Выбрать главу

— Я должен все знать.

Вежливо и с холодноватой предупредительностью, с какой всегда говорил с больными, Арефьев улыбнулся и сказал:

— Что знать-то! Знать положено нам. А вам — лечиться. Мы за вас отвечаем. А если очень хочется, пожалуйста: у вас застарелое воспаление легких.

Но Арефьев Климникова не провел: именно профессионализм не смог обмануть секретаря обкома. Он сказал жестко:

— Ерунда, профессор. Я должен знать. Вы что же думаете: я начну метать икру и плакать в жилетку? Я — коммунист и привык правде смотреть в глаза. Я должен знать. Это — рак? Или как вы его там называете…

Арефьев молча глядел на него и был ошеломлен.

— У меня много дел, которые необходимо закончить, — уже мягче, понимая, что победил, сказал Климников. — Мне необходимо знать, сколько у меня времени.

Но Арефьев молчал.

— Вот и ответ, — криво усмехнулся Климников. — Но сколько, сколько времени я смогу работать?! И, слушайте, идите вы к черту с вашими секретами.

И все-таки Арефьев снова некоторое время помолчал. И лицо его, маститое медицинское лицо, утрачивало профессиональную любезность, и на нем проступали бурые пятна волнения.

— Два, два с половиной месяца, — сказал Арефьев. — Мы сделаем все, чтобы…

— Давайте, — ответил Климников и вышел.

…Ко времени встречи с Жогловым от двух месяцев оставалось ровно половина. Но Климников чувствовал, что не протянет и месяца. Еще до прихода Алексея Ивановича он вызвал машину, благо в палате был телефон, оделся с грехом пополам. Никто не видел, как он это делает, и он несколько раз в изнеможении опускался на кровать, чтобы перевести дух. Потом, когда пришла машина, а он уже оделся, он позвонил домой, чтобы удостовериться, что никого из своих там нет. Он хотел увидеть сына. Все последнее время думал о сыне, видел его во сне, и сердце ныло и ныло, замирая то от нежности, то от тоски. Дома, не снимая плаща, чтобы не тратить сил и не терять присутствия духа, он побродил по комнатам, постоял на пороге сыновней комнаты, оглядел ее. Стол, наполовину заваленный радиодеталями, полуразобранная «Яуза-5» на полу, обычный кавардак среди книг, боксерские перчатки на тахте и, главное, запах. Может, никакого запаха и не было, но Климникову казалось, что он чувствует щемящий запах сына.

Потом он пошел к себе. Оглядел комнату с порога и вышел.

Первые страницы Жоглов читал осторожно, вникая в каждую фразу. Но Штоков писал прямо и просто — как жил, где. Алексею Ивановичу редко приходилось читать записки и воспоминания художников. В памяти всплыло «Далекое-близкое» Репина. Но ничего ему это воспоминание не дало и ничем не отозвалось в душе. И, помедлив над рукописью, Алексей Иванович двинулся дальше, стал просто читать, не видя при этом ни лица Штокова своим мысленным взором, не слыша его голоса. Он читал рукопись так, как читают книгу, и только то, что это были страницы, напечатанные на машинке с уменьшенным шрифтом, а не типографский текст, замедляло восприятие.

Он не подозревал даже, что Штоков прожил такую необычную жизнь. Родился на прииске. Отец Штокова — он был, должно быть, громадным, с широченной и плоской, словно придавленной, грудью, носил едва ли не из десяти аршин сатина сооруженные шаровары, — не работал в артели, а добывал золото сам, «вольно». Уходил на старые отвалы с лотком и мыл там в полуиссякшем, ушедшем уже вглубь ручье. Мыл там, где никто уже не мыл, и не искал подобно иным «вольным» старателям свою жилу, жилу для себя. А мыл тщательно, с любовью к этому делу и без любви к самому золоту. Оттого жили бедно.

Алексей Иванович, дойдя до этого места, подумал было, что у Штокова выдалось трудное детство. Он представил себе этого неудачника-старателя, молчаливого, угрюмого, задавленного долгами, разгульного. Но оказалось вовсе не так. Штоков писал, что в мальчишестве был счастлив. Он писал о том, как ходил с отцом мыть золото и как однажды проснулся ночью и увидел со своей хвойной постели отца. Он стоял во весь рост, чуть расставив могучие ноги, и смотрел в немеркнущее по-северному небо где-то за горами. Лицо его, темное и обострившееся, со стремительным носом и острым подбородком, чеканилось на фоне этого неба. Отец, писал Штоков, стоял свободный, сильный, с какой-то непостижимой для него думой. А было это в 1911 году. Тогда Штоков не осознал, а понял уже значительно позднее, может быть, совсем недавно — жил в его отце художник, жил и выражался он не в картинах и не в книгах, а в его вольной жизни, в его любви к жене. А она, прожив с ним четверть века, не постарела, всегда была хороша и статна и спокойна тем затаенным спокойствием, какое бывает у женщин, испытавших разделенную полную любовь. И умерла она от горя через месяц после того, как отца убили в пьяной драке из берданки — разнимать пошел.