Главное, что Стадсу тяжко без чрезвычайной неправдоподобности Малыша Джона буквально под боком. Когда умирает неправдоподобный человек, кажется, что другие неправдоподобные люди становятся еще неправдоподобнее. Субчики вроде Малыша Джона или, раз уж на то пошло, самого Стадса – как статистические погрешности реальности. Искажают расчеты. А когда они выпадают из общей картины, график расслабляется до плоской и удобной средней температуры по палате, тогда как с Малышом Джоном казалось, что мир способен на все. Законы физики выбрасывали белый флаг всякий раз, когда мелкий засранец, сидя на барном стуле, выбивал восемь пинт, девять пинт; даже не увидишь, чтобы он выходил в туалет. У Стадса была теория, что его приятель совершенно пустотелый – что-то вроде резной кружки, которая вдруг обрела человеческий разум. Впрочем, кружки неожиданно прочной: в казино за Регентской площадью он раз бросился своей компактной тушкой на рулетку, завопив привычным гелиевым голоском: «Свистать всех наверх!» Он был среди кошмарной толпы «Короны и подушки», обеспечивающей публикой пленного композитора Малкольма Арнольда. В «Лодке» под Стоук-Брурном – пабе у канала, где собирались все воскресные моряки в фуражках и поло и их молодые женушки в каких-то спортивных шортах, – неуемный Малыш Джон совал рожу в каждый джинсовый пах.
– Просто зашибись. Их мужья только ржут и такие: «Полегче, мелкий. Чуток перебрал, а?» Никто не залупается на карликов.
Стадс представил Джона в палисаднике его дома на Йоркской дороге с табличкой «Жабий дом» у дверей – как он просто стоит у каменных солнечных часов, гогоча от удовольствия в окружении огромных жаб, клумб, солнечных часов и всего остального.
Конечно, самое неправдоподобное в покойном друге – на самом деле Малыш Джон был внуком персидского шаха. Стадс качает неказистой головушкой и горько усмехается так, словно за ним кто-то наблюдает. Внук шаха. Для Стадса это как квантовая теория, женщины или современный джаз – нет никакого смысла.
Он тянется за новой ручкой, но прерывает рефлексивный жест на полпути. Его хрип уже подсказывает, что давно пора урезать привычку максимум до пера по особому случаю, на выходные или по праздникам. А гори оно все огнем. Он отодвигается на стуле и встает из-за туалетного столика в надежде, что какая-нибудь деятельность отвлечет от пристрастий его детективный разум со стальной хваткой. Стадс отправляется в приемную, хитро замаскированную под лестницу с ковром и английскую пригородную прихожую, чтобы сбить со следа врагов из преступного мира и кредиторов, и проверяет сообщение на автоответчике.
– Боб, твою мать, что у тебя с голосом? Мне будто ответил престарелый итонский педофил. Это, кстати, Альма. Прости, что звоню твоей маме, но когда придешь завтра на выставку, то не забудь прихватить блейковскую тему, которую я просила накопать, – если ты, конечно, что-то нашел. Если нет – ничего страшного. Просто больше не смей со мной разговаривать. И почему это Роберт Гудман в данный момент отсутствует? Он там что, в поло играет? «Роберт Гудман». Боб, никто не зовет тебя Робертом. Сказать по правде, многим не хватает вежливости звать тебя даже Бобом. Большинство просто стонут и как бы вот так показывают руками. А потом садятся. А потом плачут. Плачут как дети, Боб, из-за мысли о твоем существовании. В общем, надеюсь увидеть материал по Блейку в галерее, и чтобы его обязательно держал в руках ты. Удачи, Бобби. Никогда не меняйся. До встречи.
Он замечает, что его кровь не обращается в жилах в лед. Это байки из детективных книжек, а в реальной жизни он способен максимум на розоватую слякоть, но чувство все равно не из приятных. Конечно, Стадсу знакомы и имя, и голос, и поток незаслуженных оскорблений. Ему знакома эта дамочка: высоченный бокал аккумуляторной кислоты по кличке Альма Уоррен. Представьте себе удивительно большой клок волос, какие иногда вылавливают из забившегося стока в ванной, а потом представьте, что он глазастый и со снисходительными повадками: вот с этим описанием уже может работать художник-криминалист. Она как куколка, отлитая из стали, о которой не забудешь без гипноза, и все же до этого самого момента его как-то угораздило выпустить дело Уорренши из изборожденного пулями и вскруженного женщинами мозга.
С Уоррен, значит, вот что: она проворачивает какую-то аферу с современным искусством, где ротозеи выкладывают большие баксы, чтобы взглянуть на ее шизофреническую мазню. Несколько месяцев назад Стадс наведался в ее богемную помойку на Восточном Парковом проезде, всего в одной улице от места, где он раньше перебывал, когда наезжал в город, – предположительно, в какой-то момент после сурового детства с прибитыми к потолку игрушками в нью-йоркском районе Бауэри, или Бруклине, или где там еще закалялся Стадс. Это все равно только предыстория. Еще успеет придумать. В общем, заявился в убогий малинник художницы и застал ее за неистовой работой среди клокочущих туч контрабандных поразительных образов в разных видах искусства, расставленных по всей передней комнате, так что Стадсу показалось, что он застрял в каком-то разбитом калейдоскопе от «Грейтфул Дед». Между затяжками из косяка такого размера, что ее можно было обвинить в зависти к пенису, и хаотичными мазками по непостижимым холстам она объяснила, что готовила где-то три дюжины экспонатов для новой выставки, которую устроит в обнищалом районе, где выросла. Стадс искренне сомневается, что район такой же жестокий и отчаянный, как его родные злые улицы Бронкса – какой-нибудь Адской Кухни, Сатанинского Биде, чего-то такого же забористого, – но, судя по всему, Боро тоже не подарок. Старый квартальчик Уорренши не просто пошел не тем путем – он вдруг оказался на самих путях, раздавленный и расплющенный почти восьмисотлетним рокочущим социальным локомотивом.