Когда наконец у священника истощается фонтан красноречия, мужик из простого крестьянского теста вдруг выкидывает коленце и заявляет, что еще труднее бывает отринуть собственную праведную натуру; преодолеть самодовольную ханжескую брехню, которой упивается бригада Уэсли. Заметив, что загнал Херви в угол морального ринга, деревенский пентюх добивает риторическим хуком: «Ведомо вам, что не хожу я слушать ваши проповеди, но каждый шабат держу путь с семьею вместе в Нортгемптон, послушать мистера Доддриджа. Рано поутру мы встаем и творим молитвы перед выходом, и мне это отрадно. Хаживать туда и обратно мне отрадно; на проповеди мне отрадно; и пред алтарем мне отрадно. Мы читаем Священное Писание и ходим на молитвы ввечеру, и нам отрадно; но по сию пору пуще всего тяжело мне отринуть праведную натуру. Я говорю об отказе от силы нашей, от праведности нашей, о том, не опираться чтобы на них в стремленьи к святости, не опираться чтобы на них в оправданиях себя».
Позже Херви приводит этот момент как гром и озарение среди ясного синего неба Уэстон-Фавелла. Не откладывая, он решает последовать примеру крестьянина и наконец встретиться с Филипом Доддриджем. Они заводят крепкую дружбу, а потом с помощью обращенного Доддриджем доктора Стонхауса, «мота самого безнадежного и деиста дерзкого», закладывают первую лечебницу вне Лондона. Оказывается, что из-за близости с евангеликами – диссентерами-христианами из банды Доддриджа, – Херви и напросился на отлучение от Святой мафии Уэсли. Локоть, на котором лежит Стадс, уже спит с рыбками, совершенно онемел, но он слишком увлекся делом, чтобы двигаться. Точки соединяются, детальки пазла встают на свои места. Игра начинается. Он пролистывает последние листочки в кипе с растущим воодушевлением и обнаруживает неожиданную статью, где Херви связывают с рождением готической традиции. Стадс, который считал, что его прежние размышления о готических заслугах пышного и мрачного Херви – циничные шуточки, опешил. Он чаще загадывал наперед, чем разгадывал дела, – как-то раз убедил себя, что Роман Поланский возьмет его на роль Фейгина, если просто черкнуть режиссеру короткое письмецо и настойчиво об этом попросить, – но чтобы хромая кляча, на которую он поставил, наконец доплелась до финишной черты – это беспрецедентная новинка. С головокружением от новообретенной уверенности в себе он читает дальше, едва ли смея поверить удаче.
Если Стадс все правильно понимает, незаурядная мрачность сочинений Херви, которую так порицали уэсливцы, для его литературных современников оказалась поеденной червями музой. Неизбывную тему бренности человека в сравнении с вечностью Божьей подхватили и другие богословы, такие как Эдвард Янг, и поэты назревающей Кладбищенской школы вроде Томаса Грея, оставив такой отпечаток на творчестве века, что Уильям Кенрик писал:
Насколько разбирается Стадс, это справедливый отзыв, по крайней мере по отношению к поздним авторам Кладбищенской школы, которых не столько заботили дела божественные, сколько совершенно покорили атмосфера и декорации – совы, мыши, черепа да осыпающиеся могильные камни. В этот момент общество медленно принималось за генеральную уборку кладбищ нации ради физической и ментальной гигиены, выметала заплесневевшие кости и одновременно изгоняла вездесущий запах и саму неизбежную идею о смертности за пределы принятого обиходного дискурса. Наверно, неудивительно, что из-за исчезновения угрюмого факта смерти из обычной жизни в этот же момент в культуре начинает поднимать голову пикантный фетиш всего гибельного и загробного. Подхватив эстафету менее религиозных и более нескрываемо траурных авторов поздней Кладбищенской школы, авторы вроде Горация Уолпола и Мэттью «Монаха» Льюиса взяли безрадостную иконографию Херви и разукрасили ею ветшающие европейские замки или морально подгнивающие монастыри. Похоже, готический роман и вообще вся готическая традиция конца восемнадцатого века проистекали из духовного увлечения чахоточного Херви гробницей.