Постепенно мысль об Ане как-то вылиняла и истончилась, и я неожиданно понял, что очень рад, что она больше не приходит; и я сам, думающий о ней, стал внушать себе отвращение. Иногда я вспоминал ее лицо и ее слова, и мне хотелось бежать от них; или, точнее, мне хотелось откусить эти воспоминания, как язык, и выплюнуть в лицо этой жизни. И все же я постепенно ощутил, как серое удушающее безумие ее мира высветилось, сжалось и отступило. И тогда я стал вспоминать ту неожиданную судорогу узнавания, дрожание раннего утра, когда я впервые встретил этого странного нищего старика, воплощенный образ моей болезни, и мне показалось, что стоит протянуть руку — и я коснусь давно утерянного, знакомого и домашнего, наполненного прозрачным пустынным светом; и я опять увидел его узкое холодное лицо в обрамлении рваной желтой бороды. Всполохи памяти разбивались о берег привычного, как тяжелые морские волны. Я снова начал рассказывать себе историю, но впервые за много лет она не касалась Ани и будущего. Я представил, что в то утро я бы последовал за ним и мы бы поехали в город; улицы были бы почти пусты. Полусонные торговцы разгружали коробки, возились у дверей и мыли стекла еще безлюдных лавок; немногочисленные прохожие безучастно поглядывали на витрины, дворники дометали вчерашний мусор. Иерусалим, еще вчера привычный и домашний, теплый и суетливый, отступал в холодном утреннем свете, и эта отчужденная и отчуждающая белизна передавалась домам, плиткам тротуаров, асфальту, прохожим; в ней было абсолютное надчеловеческое равнодушие, разрывающее необратимость времени, заглушающее неизбывность и непреложность памяти, рвущее ту иллюзорную серебристую нить, которая превращает Иерусалим в город на карте, отмеченный красной туристской амфорой, но и снимающее с него тонкий шелковый саван быта.
Рыночные торговцы открывали грязные ржавые двери лавок с обрывками предвыборных плакатов, разгружали картонные коробки с овощами, раскладывали их на прилавках, рядами или амфитеатром, кричали, пересказывали новости, переругивались. Лейб-Сорес молчал, и я бы молча шел за ним. Я представлял себе, как, петляя по переулкам, мы проходили мимо неказистых двухэтажных фасадов, и после пятого или шестого поворота Лейб-Сорес достал бы из кармана ключи, и, подойдя к низкому двухэтажному дому грубой кладки с выпуклыми наличниками из странного, чуть красноватого камня, мы поднялись по сбитым ступеням, и он позвал меня внутрь. В комнате, в которую он бы меня провел, не было ничего, кроме низких кресел и книжного шкафа. Он бы указал мне на кресло, стоящее спиной к шкафу, и я вынужден был бы сесть, не рассмотрев ничего, кроме одного из томов книги «Сияния» и «Книги тайн ангела Разиэля». «Я не понимаю, зачем вы меня позвали, — сказал бы я, — мне нечего вам сказать, я просто смотрел на утреннюю пустыню». Но Лейб-Сорес не ответил, и мне бы пришлось продолжать. «Сегодня утром была хорошая погода, — продолжил бы я, — и я решил пойти погулять перед работой». Но он, разумеется, не ответил бы и на это. «Зачем же вы позвали меня, зачем вы заставляете меня говорить?», но он молчал, и я тоже замолчал. Мы сидели молча в низких бархатных креслах с гнутыми резными подлокотниками, шелестел дождь, и в камине тихо шуршал огонь.
А ночью мне снова приснился мой сон. Небесная дорога в тумане, падение, упругое касание земли и ржание коней; я снова увидел маленькую каменную площадку, серебристый склон и всадников, скользящих мимо меня; у нескольких из них были копья, пристегнутые к седлам, еще у двух я увидел за спиной сложенные крылья. Впереди меня всадник в сером плаще, чье лицо я так и не смог рассмотреть, поднял голову и начал выкрикивать имена: «Сериэль, Баракиэль, Армарос, Иза, Самсовель, Азаэль, Эзекеэль, Аракиэль, Уза, Кокабель…»; мы пришпорили лошадей и стали медленно спускаться по крутому горному склону. В разрывах тумана неясным и обманчивым видением вспыхивали и исчезали долины; красной кровавой полосой медленно восходило солнце. Спустившись чуть ниже, я уже смог разглядеть глиняные домики, каменные изгороди, поля, крестьян, пашущих на волах, женщин, идущих за водой, группу всадников, скачущих по размытой дороге; внизу на юге синело огромное озеро, обрамленное низкими безлесыми горами, а вдали на западе, почти сливаясь с горизонтом, лежало море. Но я знал, что это всего лишь картинка, смысл которой еще не был мне ясен. И тогда я попытался прислушаться к голосам этой земли, но не смог разобрать ее слов; я услышал Крики боли, смех, плач, проклятья и стоны, похожие на вой зверей. Я неожиданно почувствовал холод воздуха, и у меня перехватило дыхание, сердце забилось быстро, настойчиво и чуть неровно — от ожидания и предчувствия неизвестного; солнце порыжело, наполнилось пламенем, оторвалось от линии горизонта. Еще несколько шагов, и я увидел, что туман кончается и земля — юная, бесформенная, уродливая и влекущая — лежит перед нами. Серый всадник поднял руку, и мы стали разъезжаться в разные стороны — к морю, в долины, к дальним горам; мне неожиданно стало страшно. «Шемхазай», — закричал я; но, не поворачиваясь, он покачал головой и пришпорил коня. Я попытался догнать его, потом передумал, выбрал дорогу к морю и проснулся.