Собственно говоря, с Рожанским Марголин почти не был знаком, это я взял его с собой. Я решил это сделать совсем не потому, что хорошо относился к Рожанскому или считал его интересным собеседником; но мне показалось, что в нынешней ситуации он может быть Марголину интересен, а неизбежное раздражение выведет Марголина из тех долгих и, как мне казалось, бесплодных размышлений, в которые он был постоянно погружен с тех пор, как его девушка, любившая рассуждать о литературе и бескорыстии, ушла к ответственному за сбыт в фирме, торгующей нижним бельем.
— Это я сам виноват, — сказал тогда Марголин, — я бездельник, алкоголик и раздолбай; и к тому же у меня тяжелый характер. Удивительно, что она так долго меня выносила. И к тому же, — добавил он чуть позже, — я всегда знал, что она любит только деньги.
— Что-что? — спросил я.
— Какой бред я несу, — сказал он. — Не воспринимай все это всерьез и немедленно забудь.
И вот в таком состоянии я привел его к Рожанскому.
— Я пишу книгу о человеке, который пишет книгу, — сказал ему Жан.
— Но мне кажется, что подобные книги уже кто-то когда-то писал, — ответил Марголин несколько ехидно; с первого же взгляда Рожанский показался ему существом пустым и претенциозным.
— Это правда, — ответил Рожанский, ничуть не смущаясь, — но дело в том, что тот второй человек тоже пишет книгу о человеке, который пишет книгу.
— Ну и что, — ответил Марголин. — Из этого еще не следует, что эта третья книга будет лучше, чем первая или вторая.
— Разумеется, нет; да она и не может быть лучше, потому что это тоже книга о человеке, который пишет книгу; хотя это и несколько иная книга.
Марголин с некоторым недоумением посмотрел на него, потом на меня.
Ну и что, это всего лишь значит отложить проблему; на дне всех этих матрешек все равно окажется либо еще одна книга о человеке, который пишет книгу, либо пустота.
— Нет, — ответил Рожанский, — на дне будет священное писание, будет истина.
— И как же оно будет звучать? — спросил я.
— Не знаю, — ответил он, — но я уже знаю, как оно будет начинаться.
— И как же? — было видно, что Марголин неожиданно заинтересовался.
— В начале было слово, и это слово было ложью, и кроме него не было никакого иного слова, — сказал Рожанский, — или даже точнее. Эта книга священна, и все, что вы можете в ней прочитать, есть ложь от первого до последнего слова.
— Не добавить ли к этому, — сказал Марголин, — что ее написал проходимец?
— Это неплохая идея, — ответил Рожанский совершенно серьезно, вполне возможно, что я ею и воспользуюсь.
Он стал читать нам свои рукописи, пока еще отрывочные и бесформенные.
— Отрывочные — да, — сказал Рожанский, — но не бесформенные; они просто написаны на три с половиной такта и следуют форме нашей жизни.
— В этом мире будет очень холодно, — сказал Марголин.
— Да нет же, — ответил он, — холодно в том мире, который вам бы хотелось видеть; в мире Истины и Больших Надежд.
Здесь же поток существования смывал все то, что мы успевали о нем подумать. В его книге бескорыстие оборачивалось лицемерием, благородство — обманом, коррупция — любовью к семье, продажность — щедростью, воры хранили потаённый кодекс чести, проститутки были последними отблесками искренности и чистоты, а арабский террорист-самоубийца жертвовал все полученные деньги на приют для еврейских сирот. Здесь башни оказывались подземными дворцами, гаражи — тюрьмами, а лжепророк был тем единственным, кто всегда знал, что он лжет, и все же оставался единственным подлинным пророком. И только к тем, кто верит в существование истины, Рожанский был беспощаден; только они в его книге были лишены всех человеческих черт; ожившие трупы, покрытые тонкой, голубоватой, почти незаметной коркой льда. «Ее нет, — объяснил он, — ее нет никогда, но в своем отсутствии она несет смерть. Те, кто верит в научную истину, создают атомную бомбу, а те, кто верит в добро, бросают ее потом на Хиросиму. Истина — это смерть. Я же хотел бы лежать на крыше, курить траву, целоваться и плевать в небо».