Выбрать главу

«Луна переехала в Германию», — сказал Олег Юрьев.

Берлин — столица гомосексуализма. Это он, он, его недобрый, нелюдской глаз создал демоницу Марлен Дитрих. Мы уж собезьянничали — слабенький отголосок — Л.Орлова. Как же я ненавижу гомосексуалистов! Какие же они опасные, недобрые, вздорные создания! А в старости — просто бездушная слякоть. Гитлер пытался с ними бороться. Но Гитлер сам был — черт.

И их все больше и больше.

И больше.

Превыше разумения.

Кассета шипела, пустая, журналистка сказала, что ни разу в жизни у нее так не было. Ну хорошо. Есть еще газета «Труд». Я ее выписываю, ежедневно читаю за утренним кофе.

Кто-то капризный выбросил розу. Второй день лежит под окном, и ей хоть бы хны.

Любовь — это догадка о другом.

Самые красивые люди тихо выезжают из моего дома. Уехал Виталий Соломин. Весь дом заплакал. Чудесный уехал старик с шавками. Он и не старик, но у него четыре старенькие собачонки. А въезжают всё чеченцы, один татарин — директор овощного магазина, непостижимый еврей из Львова. Он, конечно, очень полный, а личико обтекающее, женоподобное, он как Гарун-аль-Рашид. Вместо детского сада на первом этаже, который в шесть утра начинал на весь двор орать своими няньками, теперь на кривом своем языке орет турецкая фирма. И прочая шелапонь из Америки.

Вот я говорю Олежке: Степа, Люся. Степе называю тех двоих. Люсе опять: Олег, Степан… И никто никого не знает. А в юности все друзья были вместе. Придешь к одному, а там еще двое твоих же и неизвестно, кто чей больше друг, все смеются смущенно, целуются, отшучиваются, а потом как выйдем все вместе и с кем-нибудь новеньким познакомимся.

Из газеты «Труд» вырезала полезное. На Восьмое марта, например, в одном столбце было перечислено, что нравится мужчинам в женщинах: красные трусы, красный педикюр, чтоб хорошо стряпала. А недавно в рубрике «Полезные советы» совсем удивительное. Про маникюр. Одна женщина пишет, что обрезать кожу над лунками нельзя, можно ранить, и она придумала тереть это место на ногтях наждачной бумагой. Вырезала и это.

Вот приедет он на Люфтганзе в Шереметьево-2. Я его встречаю в берлинской шляпке, в лохматой шубке, натерши ногти наждаком и с красным педикюром.

Что ж ты идешь и идешь, идешь и идешь, все идешь по моей черной земле.

Снежок такой неясный. Где-то намело. Сидит юноша за стеклом, шейка в шарфике, чистые волосы за уши завел, сочиняет бессильный стишок. Кофе с молоком. Вбегают шумные актеры пообедать. Выбегают. Снежок синеет за стеклом. Тепло.

Финист — Ясный сокол.

Уже была середина лета, пятнадцатое июля, но оно даже висков ее не коснулось, не припало, как раньше, на грудь, в те зеленые лета, оно в ее глазах бессильно скользило, не задерживалось. Отражалось в глазыньках в ее, как в воде или в стекле, — ответного движения из глаз не шло к нему. Из глаз синеватым тянуло снежком.

Время совсем изменилось. Свет без него — потом ночь. Без него — потом ночь. Оно двигалось рывками и стояло на месте. Оно стало, как сердце.

Все-таки она понимала, что слабеет, но сделать ничего не могла. Цепенела. И теряла осторожность.

Вот она стоит ночью у окошка, ждет, когда упадет к ней птица, даже уже тот, самый ужасный момент, когда птица улетит и покажется, что пусто кругом навсегда — вот оно — навсегда ведь! ведь невозвратно! — этот момент ей не так уж и страшен, она притерпелась.

Стоит роскошная, сильная ночь кругом. Уже зацвели табачки, уже едким тянет дымком, уже все знают — будет осень, уже кислых яблок натрясли, выносят к поездам. Но картошку еще не копали. Кто копал, кто нет. И метнулась в окошко птица.

Что ж она видит? Себе не веря? Птица с ума сошла, что ли?

Птица бьется в окно, как в стекло, а окно-то открыто, хлещет длинными крыльями, благородной сильной грудкой бьется, бьется о воздух окна, словно бы о стекло. Та хочет крикнуть ей: «Влетай! Открыто! Ты что?!» — но не то что крикнуть, двинуться не может, так ее сковало. И не стоит она у окна, а лежит на кровати, вся взмокшая, не в силах проснуться, бьется, хочет проснуться, а сама только и видит, как бьется доблестный, яростный сокол о воздух окна, проклятые сестры опоили, обманщицы бессовестные, я ведь лежу в беспамятстве, в ярости, а не стою у окна, как казалось мне, что ж ты, влетай же, открыто! И вдруг она видит, что перышки на груди у птицы потемнели, намокли и птица заплакала. Ей хочется броситься, нежно поймать дикую птичку, утешить, молоком напоить, ранки промыть, но она не может встать, ее опоили сестры. Отравленным молоком. Маковых зерен туда набросав.

И тогда голос такой ярости загремел над нею! Нет, зашептал, как вздох, как прощание, невыразимое сожаление, пролепетал: «Грызи, грызи камень. Найди и грызи, пока не сотрешь зубы до самых десен, до крови. А посох чугунный таскай, таскай ручонками, пока не собьешь до самой загогулины, за которую держат посох. И железные башмаки носи. До дыр. До дыр. И всех этих штук — по три разу! И все равно неизвестно, найдешь ты меня или нет. А где хочешь, там и ищи».

Не трясясь, отрезвев, в неизъяснимой печали слушала и усмехалась: «Значит, он прекрасно понимает по-русски?»

Утром смотрит, окно правда закрыто. И на стекле мазки легонькой птичьей крови. Тогда она ушла из дома.

Этому страшному городу мало было. Ладно, немцы в своем оцепенении ничего не могут, нас заказывают — погреться от нас. Тупо навалят денег. Тупо вылупятся на русскую картину. Назвали, наприглашали русских танцоров, чтецов, ваятелей, те с голодухи рванули, расплакались. Страшный, опадающий город, весь в сквозняках, сами себе лепнину сшибают, позолоту сколупывают: «Любим простоту!» Своих художественных людей познакомим с вашими. Творческий обмен.

Она случайно посмотрела на ладони немецкого парня. Обомлела. (Наверное, это от солоноватого немецкого вина в глазах такое.) Парень вырвал руку, отбежал танцевать с другим парнем. Она думает: «Голубой!» Он расстроился, поняв, что она так подумала, вернулся, сел у ее ног и уже больше не отходил от нее. Никогда.

— …А как же тебя звать, юноша?

— Готтфрид.

— О Боже!

Витя сказал: «А, понятно! Понятно, кого ты встретила. Это у них на сто лиц встречается одно-два таких лица. Это страшно древняя кровь. Поэтому и на ладонях такое. Кровь недостижимо далекая». Витя понимает. Он германист.

— А что с этим делать? — спросила я Витю.

— Ничего не делать.

Как то есть?

Готтфрид сказал:

— Вы похожи на мою бабушку.

Она испугалась:

— Значит, вы мой внук?

Он разозлился, стал показывать, что у них одинакового с ней. (Вы похожи на меня самого.) Одинаковые были скулы, косой разрез глаз. А кровь? Кровь?! Ты что, не понимаешь? Он так тихо, открыто глядел. Он не понимал.

Что ж я, на немку, по-твоему, похожа? Ну ты даешь! На эту корову Кнутиху, например? Которая зубы вышивает?

Он морщил свой прекрасный лоб, и моргал обиженно, и надувал красивые губы.

Нет, нет, здесь что-то не то. Не кровь и не бедняцкие знаки лица, дорогой мой немой (ты на моем языке не умеешь, значит, ты немой). Не мой ты по этой жизни, какие-то тропы перепутались, и тебя вынесло ко мне.

Злился, на угрозы переходил, на лающий, рычащий язык, весь в приказах (а до этого гулил шелковисто и томно).