Чарльз Осмэн, привыкший рассматривать все события в свете отдаленных результатов, уже чувствовал, что его начинает томить тоска, как неизбежное следствие нервного подъема; он знал, что эта игра, которой отведено столь заметное место среди других явлений жизни, продлится лишь короткий отрезок времени, а потом предстоит расплата за двухчасовое наслаждение… Он это знал и потому имел основание быть мрачным.
Ночью Чарльз дурно спал, и до сих пор его не отпускала головная боль, вернее, не боль, а какая-то тяжесть, мешающая воспринимать зрелище праздничного стадиона. В памяти Чарльза то и дело проносились обрывки кошмаров, мучивших его в эту ночь, и, хотя он почти ничего не запомнил, было такое ощущение, точно он попал сюда после долгих, долгих лет бесцельной, несчастливой жизни, прожитой в другом месте.
Задолго до начала матча стадион был полон. Но вот игроки удалились в раздевалки, и на поле выступил оркестр. Музыканты в алых курточках, белых брюках и белых фуражках энергично надували щеки, переходя от тоники к доминанте и обратно; гром труб, удары медных тарелок и уханье барабанов сотрясали воздух, яркое сверкание меди слепило глаза. Впереди вышагивала шестерка барабанщиц с голыми коленями. Они высоко поднимали ноги в черных сапожках и вертели в руках барабанные палочки, подбрасывая их в воздух, словно заправские жонглеры. Чарльзу казалось, что все кричат, хотя никто особенно не шумел. Но гул нарастал и становился похожим на какой-то нечеловеческий рев. Перейдя на половину гостей, оркестр исполнил гимн их колледжа, потом, вернувшись на свою половину, сыграл свой гимн. Скорбные и торжественные, оба гимна были на один лад, но при первых же звуках каждый студент и каждый бывший питомец колледжа узнавал родную мелодию, вскакивал с места, снимал шляпу и, прижав ее к груди, начинал петь заунывным голосом. Многие даже плакали.
«Все-таки что это такое? – размышлял Чарльз. – Почему тысячи добродушнейших с виду граждан пришли сюда, на стадион, наблюдать этот предельно жестокий обряд – слава богу, еще обходящийся без убийств и серьезных увечий! – который сочетается с высокой организованностью и фарисейским рационализмом, тоже доведенными до предела? Ведь не скажешь после этого, что они пришли сюда ради развлечения, ибо тогда правомерен вопрос: что для людей служит развлечением и почему из всех возможных они предпочитают именно это?»
Возвышенные думы Чарльза прервало появление игроков. Капитаны с двух сторон приблизились к судье и начали совещаться. Обе команды выстроились строго в ряд, зрители встали с мест, грянул оркестр, и высокий мужской голос в репродукторе запел национальный гимн.
Пора было начинать, но почему-то еще мешкали. Снова включили микрофон, и елейный голос начал читать нараспев молитву, перемежая ее каким-то сообщением, и Чарльз, не вполне различая слова, понял, что речь идет о студенте (фамилию он не разобрал), попавшем в огонь во время вчерашнего торжества у костра и получившем серьезные ожоги; сейчас пострадавший находится в больнице, состояние его крайне тяжелое, неизвестно, выживет он или нет. Речь закончилась объявлением минуты молчания и призывом ко всем помолиться о его выздоровлении. Никто не возражал; все снова встали, футболисты, понурившись, переминались с ноги на ногу – каждый со своим шлемом в руках, точно с запасной головой. Когда минута истекла, в репродукторе зашипело, и тот же голос изрек: «Аминь!» Начался решающий матч,
И вот, когда все кончилось, когда в 'густеющих сумерках кто-то уже валил на землю ворота и какие-то фигуры бродили по вытоптанной траве опустевшего поля брани, будто ища что-то потерянное, когда опустели трибуны и зрители тихо и растерянно потолкались у выходов и разошлись, словно очнувшись от сна, в котором открывалась какая-то злая правда жизни, так и не понятая ими и истолкованная как еще один обыденный случай, Чарльз еще долго оставался на своем месте. Быть может, он сознательно романтизировал драматичность этой минуты, напоминавшей ему столь хорошо знакомые образы элегической поэзии: темнеющая разрытая арена покинута героями… не помогли последние усилия… а на ступенях храма поют монахи… Но вынести собственное суждение наш историк пока не мог, он не был еще уверен, что готов правильно оценить то, чему был здесь свидетелем, и он сидел в оцепенении, окутанный осенней мглой, хотя давно уже скрылись последние неторопливые фигуры и стихла громадная каменная чаша стадиона.