Добравшись до стадиона, мы разделились: Коля Ватников и Павел Матвеевич отправились на трибуны, а меня Глассон потащил с собой в ложу прессы. Меня усадили в первом ряду, у перил, по соседству с неизвестным мне грузным, бритоголовым человеком, который был примечателен главным образом тем, что всё время без умолку разговаривал. Я заметил, однако, что он ни к кому не обращался, а говорил в пространство, точно был твердо убежден в том, что все окружающие жадно ловят каждое его слово. Он долго распространялся по поводу предстоящего матча, и тон его высказываний был таков, будто ему заранее были известны и ход игры и окончательный ее результат.
Позже, приглядевшись к нему внимательнее, я понял, что он принадлежит к тому сорту людей, которые кажутся развязными от своей застенчивости. Я думаю, что, попав первый раз на футбол (а это, по его словам, случилось лет 15 назад), бритоголовый, как это обычно бывает, ровным счетом ничего не понял, но попросить разъяснений у людей сведущих сразу не собрался или почему-либо постеснялся, а потом, нахватавшись специальных терминов и приобретя уже репутацию знатока и ценителя футбола, и подавно стыдился расспрашивать, боясь обнаружить свое невежество. Подобным людям я бы советовал, смирив свою гордость, просидеть полсезона на восточной или западной трибунах вместе с мальчишками. Ручаюсь, что через три месяца они смогут уже неплохо разбираться в тонкостях игры, во всяком случае достаточно неплохо для того, чтобы, рассуждая о ней, не выглядеть смешными.
— Послушайте, Балмашов,—неожиданно обращается ко мне бритоголовый.— Вы завтра играете, надеюсь? С нами можете не секретничать, говорите откровенно.
— А чего тут секретничать,— отзываюсь я.—Я и не собираюсь секретничать. Играю.
— Ну, слава богу...— Бритоголовый вздыхает с таким облегчением, словно всякий иной ответ был бы для него непоправимым ударом.— Поняли, наконец, что этого разиню Кравченко ставить нельзя.
Быть может, неделю тому назад я и клюнул бы на эту соблазнительную приманку. Быть может, я ответил бы ему улыбкой или жестом, и эта улыбка и жест означали бы, что я только из скромности, только потому, что это было бы с моей стороны бестактным, не решаюсь вслух выразить свое согласие с подобным определением. Во всяком случае, я вряд ли вступил бы в спор, а если бы и вступил, то, думаю, возражал бы бритоголовому вяло, больше из приличия. Но теперь...
— Почему же нельзя? И почему именно разиня? — спрашиваю я с раздражением (меня раздражает и апломб бритоголового, и то, что он так неуважительно отзывается о Кравченко, и сама его неуклюжая попытка завязать со мной приятельские отношения при помощи столь грубой лести).
— Ну вот! Как будто вы сами не знаете!
— Не знаю,—говорю я.—Может быть, вы объясните.
— Чего ж тут объяснять?—хорохорится бритоголовый.— Разиня и всё. Репутация такая.
— Ну, это еще надо установить, у кого он заслужил такую репутацию,— говорю я.— Разиня! С этим словечком, знаете ли, надо обращаться осторожнее.
— Ну, хорошо,— отступает бритоголовый.— Может быть, я действительно выразился слишком резко. Но ведь суть не в терминах, а в существе дела...
— А существо-то как раз в том,— подхватываю я,— что вы судите о Кравченко главным образом по аплодисментам, какие ему удается высекать из публики. А такие суждения не всегда верны.
Бритоголовый поглядывает из меня несколько ошарашенно.
— Вот как? По-вашему, вся публика состоит сплошь из профанов?
— Нет, конечно. Но большинство зрителей все-таки смотрит на футбол... как вам сказать... Ну, как на увлекательное зрелище, что ли. И я это понимаю. Но ведь в зрелище всегда привлекает самое эффектное, самое яркое, верно? Во всяком случае, на это прежде всего обращают внимание. Вот вы сами, наверно, замечали, что когда, например, форвард обойдет подряд трех игроков, то ему хлопают и даже прощают, если он не сумеет обвести четвертого. А если этот же форвард сразу, не задерживаясь, отдаст мяч, то это не бросается в глаза, это кажется слишком обычным и проходит незамеченным, хотя пас всегда опаснее любого дриблинга.