Один раз тётя Таня почти поймала меня — я задержалась на паре, и Марк не успел предупредить, что она ещё на посту. Я влетела в холл, и мы столкнулись с ней лицом к лицу.
— А ну стоять! — рявкнула она. — Опять ты! Я позвоню коменданту!
— Тёть Тань, умоляю, — я сложила руки в молитвенном жесте. — У Марка температура, я ему лекарство несу, честное слово, он совсем плох!
— Врёшь ведь, — прищурилась она, но в глазах уже мелькнуло сомнение.
— Вот вам крест! — я перекрестилась, дабы слова выглядели убедительнее. — Если не верите, поднимитесь со мной, сами увидите.
Она буравила меня взглядом ещё минуту, а потом махнула рукой:
— Иди уже. Но чтоб завтра с утра — вон отсюда!
Я взлетела по лестнице, перепрыгивая через злополучную ступеньку, и влетела в комнату, где Марк сидел на кровати, бледный от смеха и ужаса одновременно.
— Лекарство? Температура? — прошептал он, задыхаясь. — Ты гений.
— А ты притворись больным, если она всё-таки поднимется, — выдохнула я, падая рядом.
Она не поднялась.
С тех пор мы стали осторожнее. Марк встречал меня у чёрного входа, который выходил во двор и куда вахтёрша почти никогда не заглядывала. У нас появились свои кодовые фразы в переписке: «Погода хорошая» значило, что можно идти, «Дождь» — что тётя Таня на посту и надо ждать.
Это было похоже на игру. На наш маленький заговор против всего мира. И в этой игре было что-то детское, азартное, что делало наши встречи ещё более ценными.
У нас появились и другие ритуалы. Каждый день после пар я ждала Марка у главного корпуса, и мы шли в магазин за продуктами. Он ненавидел готовить, но любил наблюдать, как я хозяйничаю на общей кухне — вечерами там почти никого не было, только иногда кто-то забегал закинуть чайник или разогреть ужин. Я жарила яичницу, он стоял рядом, обняв меня со спины, и утыкался носом в мои волосы, совершенно не стесняясь случайных прохожих.
— Ты пахнешь домом, — говорил он. — Всегда пахнешь домом.
— А чем пахнет дом? — смеялась я.
— Не знаю. Тобой. Это теперь мой любимый запах.
Мы ели на его кровати, потому что стол был вечно завален учебниками и конспектами. Ссорились из-за последнего куска пиццы, кидались подушками, а потом мирились — долго и сладко, забывая про остывшую еду.
И знаете, что было удивительно? Мы почти перестали говорить об искусстве. Оно словно выполнило свою роль — свело нас, дало общий язык, а теперь ушло на второй план, уступив место чему-то более простому и важному. Мы говорили обо всём на свете. О детстве, о глупых страхах, о том, какие фильмы нас заставляли плакать, о первой любви, о разочарованиях, о смешных случаях в школе. Марк рассказывал, как в десятом классе случайно поджёг лабораторную по химии и его чуть не исключили. Я рассказывала, как в детстве боялась пылесоса и пряталась от него в шкафу.
Мы могли часами обсуждать, какая начинка для пиццы самая правильная (он за пепперони, я за грибы), спорить, существует ли инопланетная жизнь, придумывать названия для будущих котов. Эти разговоры были лёгкими, невесомыми, но именно из них складывалось то самое чувство близости, которое нельзя подделать.
— Знаешь, — сказал как-то Марк, лёжа на кровати и глядя в потолок, — я думал, что узнать человека — это значит узнать, что он любит из искусства, какую музыку слушает, какие книги читает.
— А разве нет? — спросила я, водя пальцем по его ладони.
— Нет. Это всё фасад. Настоящее — это знать, что человек боится пауков, но никогда в этом не признается. Или что в детстве он верил, что под кроватью живёт монстр, и поэтому всегда спрыгивал с кровати как можно дальше, чтобы монстр не схватил за ногу.
Я рассмеялась:
— Откуда ты знаешь про монстра?
— Потому что я такой же, — улыбнулся он. — И теперь я знаю, что ты тоже.
Мы лежали и болтали до трёх ночи, пока сосед за стеной не начинал стучать по батарее. Тогда мы зажимали рты подушками и давились смехом, как нашкодившие дети.
Однажды вечером Марк вдруг сказал: