Девушка застыла прислушиваясь. Этот звук пугал своим мерным спокойствием. В нём не было ни злости, ни угрозы. Лишь неумолимая реальность его присутствия. Надзиратель не просил прощения. Он менял дислокацию. Раньше его власть жила в замке на двери, в щелчке затвора. Теперь поселилась в этом скрипе пера, в полоске света, в добровольном ночном бдении. Он взял на себя роль часового у её порога, и от этого становилось не по себе. Палач, исполняющий обязанности врача, страшил сильнее изощрённого истязателя.
Ребёнок под сердцем зашевелился с непривычной, тревожной силой. Не трепет, а настоящие, отчаянные толчки, будто пытался вырваться из заточения, уготованного ему с рождения. Она невольно прижала ладонь к выпуклому, твёрдому животу, пытаясь унять эту бурю. И скрип пера оборвался.
Наступила абсолютная тишина. Мужчина замер, вслушиваясь в темноту за дверью. Вера почувствовала его внимание, тяжёлое, как свинец. Сердце бешено застучало. А потом её пальцы, будто помимо воли, начали медленно водить по коже, вырисовывая невидимые успокаивающие круги. Тише. Всё кончено. Спи.
В кабинете перо снова заскользило по бумаге. Уже не так размеренно — сбивчиво, с краткими паузами, будто рука на миг замирала прислушиваясь. Потом скрип возобновлялся, упрямый и настойчивый.
Так и шёл их первый настоящий разговор — не в словах, а в ритмах. В яростных толчках жизни под ладонью и в отстукиваемом пером ответе — неровном, но непрерывном. В утверждении его бдения. В принятии её страха.
Они ещё не простили и не были прощены. Не понимали, что делать дальше.
Но начали слышать друг друга. И Вера с леденящим душу ужасом осознавала, что эта новая, тихая форма сосуществования куда опаснее прежней. Ибо в ней таился соблазн — соблазн принять часового за защитника, а бдение — за заботу.
Максим вошёл без стука. Она сидела у окна, и в бесконечно глубоких глазах он снова увидел это — глухое, въевшееся ощущение ловушки.
— Довольно, — голос хрипло прозвучал в тишине. — Я больше не могу это видеть. Твой страх сводит меня с ума.
Она сжалась в кресле, но слова вылетели наружу отчаянной смелостью.
— А чего ты ждёшь? — прошептала она. — Чтобы я забыла? Как ты бил меня? Насиловал? Как обещал заставить меня съесть моего же ребёнка?
— И это нападение... показало, что моя жизнь и жизнь ещё народившегося ребёнка в большей опасности именно из-за тебя, что жестокость твоего мира не только внутри нас. Но и снаружи.
— Я боюсь, Максим. Всегда. И боюсь ещё больше, потому как жду… жду, что всё вернётся, когда родится ребёнок... И в этом аду появится третий. Самый безвинный. Руки инстинктивно легли на живот. — Мы для тебя лишь доказательство. Ты воспитаешь его без слабостей. Без... меня. Я боюсь дышать полной грудью сейчас, потому что когда ты снова превратишь меня в объект для надругательств... я не переживу.
Он стоял, сжав кулаки, мышцы лица буквально перекосило от душевной муки.
— Как может расти ребёнок, зачатый в ненависти? — голос срывался. — Чему ты научишь его в нелюбви? –– Боли? Унижению?
— НЕТ! — Его крик — удар грома. Он рухнул на колени перед креслом, руки впились в подлокотники.
Тяжело дышал, плечи ходили ходуном.
— Да, это было насилие. Жестокость. Но это... всегда была... любовь. Уродливая. Извращённая. Она жгла меня изнутри с той самой минуты.
Воронов схватил её руку, пальцы дрожали.
— Как услышал музыку в подъезде. Я не знал, как ещё заставить тебя остаться. Доказать, что ты моя. Только так. Через боль. Через унижение. Потому что я... не умел иначе. И ребёнок... Он не зачат в ненависти. Он зачат в этой... чудовищной любви, которую я не мог выразить иначе.
Максим опустил голову, лоб коснулся её коленей.
— И я смотрю на тебя и вижу всю тяжесть содеянного. Боязнь, что ты никогда не простишь. Не увидишь за монстром того мальчишку, который влюбился в звуки рояля в грязном подъезде...
Мужчина замолк. Тишина. Рука Веры медленно поднялась, легла на чёрные волосы. Легко. Нежно.
Он вздрогнул, как от удара, и затих, не в силах поверить.
Прикосновение длилось всего мгновение. Пальцы, едва задев волосы, замерли, а затем медленно опустились. Она не могла. Не сейчас. Слишком свежи были шрамы, слишком громко звучали в памяти его слова, обещания уничтожить всё, что было в ней мягкого и человеческого.