И всё же, слушая ядовитый шёпот фельдшерицы, который теперь будет жить в нём вместе с радостью, понимал — демон внутри по-прежнему жив. Бес лишь притих, прикорнув у огня их нового счастья, и сторожить его придётся каждую секунду оставшейся жизни.
ГЛАВА 36.1 АРТ МАЙОР С РЕБЁНКОМ
Руки, ломавшие кости, теперь осторожно поддерживают крошечный затылок. Впервые за тридцать пять лет он не знает, что делать. Хищник, в клетку которому подбросили детёныша.
В осанке — привычная сталь. В пальцах — растерянность. Чёрные глаза, столько лет бывшие только инструментом, смотрят на дочь. И в них не угроза, не расчёт — тот самый мальчик из коробки с деревянной птичкой, нёсший хлеб умирающей матери.
Он не умел любить. Его не учили. Но сейчас, держа это хрупкое, дышащее существо, он хочет не владеть — защищать.
Палач и человек наконец встретились. И палач проигрывает — потому что впервые не хочет побеждать.
ГЛАВА 37. ФОРМИРОВАНИЕ БРЕДОВОЙ ФИКСАЦИИ
Максим сидел на голом полу, прислонившись к бревенчатой стене, и наблюдал за кормлением новорождённой дочери. В избушке было холодно, он разжёг в печке-буржуйке скудный огонь, но дрожащий свет лишь подчёркивал ледяной мрак, подбирающийся из углов.
Ещё утром его мир представлял собой бесконечные коридоры Лубянки, а теперь съёжился до размеров этой промёрзлой комнаты, до трёх фигур в отсветах пламени.
Вера устало прикрыла веки и опустила голову на солому, служившую ей подушкой. Малышка, насытившись, заснула у неё на груди, укрытая одеялом из машины. Нежная ладонь легла на спинку ребёнка и начала медленно, ритмично гладить. Это движение родилось само собой, глубоко внутри, откуда-то из довербальной, спокойной памяти её собственного детства. Пространство прорезал тонкий приглушённый мотив. Вера совершенно неосознанно тихо, сбивчиво напевала забытую колыбельную, которую слышала ещё от матери. И в эти несколько секунд не было ни Воронова, ни трепета, ни прошлого. Была только она, её малышка и эта зыбкое, шепчущее умиротворение, нарушаемое лишь треском поленьев в печурке. Потом она замолкла, вспомнив, где она и с кем. И тишина снова стала гулкой и зловещей, наполненная скрипом деревьев за стеной и тяжёлым дыханием мужчины в углу.
— Вера, — от усталости и натуженного молчания из горла выходил хриплый звук.
Она открыла глаза. В них не было прежней стены, лишь глубокая, бездонная усталость, смешанная с отрешённостью.
Максим переместился поближе, не смея прикоснуться, но жаждая близости, оставив на грязном полу след своих мокрых от снега сапог.
— Я... я должен сказать тебе кое-что. Пока есть силы. Пока не остыло, — брюнет кивнул в сторону печки, и это «не остыло» относилось ко всему — к огню, к только что рождённой жизни, к его собственному, новому, хрупкому решению.
Новоиспечённый отец глубоко вздохнул, его трепетный и непривычно искренний взгляд блуждал по её лицу, по бледной, покрытой испариной шее, по крошечной ручке дочери, лежавшей на её груди.
— Твоя слабость... — произнёс это слово без тени прежнего презрения, с каким-то новым, горьким пониманием. — Она никогда не раздражала меня. Не делала меня злым.
Он искал слова, пытаясь вытащить наружу то, что прятал под слоями гнева и жестокости.
— Она... делала меня уязвимым. И я ненавидел эту уязвимость. Боялся её. Мне казалось, что если покажу, что ты можешь меня этим ранить, то перестану быть тем, кем стал... тем, кто выжил.
— А теперь... теперь у нас есть она. — Тёплый взгляд прилип к спящему ребёнку. — И она такая же ранимая. Такая же беззащитная. И когда смотрю на неё, я не чувствую гнева. Чувствую... страх. Такой абсолютный что, кажется, он разорвёт меня изнутри. Страх, что я не смогу её защитить.
Что не смогу уберечь всю эту... эту нежность, что есть в ней. И в тебе.
Максим смотрел на дочь, и его огромная рука, лежавшая на холодных половицах, медленно разжалась. Пальцы, привыкшие сжиматься в кулак или впиваться в плоть, вытянулись и с мелкой дрожью, едва коснулись края шинели, укрывавшей Веру. Движение вышло угловатым, неумелым, как первая проба пера.
— Я... не позволю, — произнёс осипшим голосом, глядя на свою руку. — Никому. И... себе.