— Ах, уже! Ну, доброй ночи, Арсений Иванович. Вы одеяльце-то возьмите потеплее, слышите? Не простудитесь.
— Не простужусь, сударыня.
— И кушайте! — строго добавила она уже из коридора. — Вы худой!
Лизанька задержалась в дверях, оглянулась.
— А в Москве не давайте себя бить, — заявила она. — Тут вам не приют.
— Постараюсь, — улыбнулся я, несмотря на неугомонность, девица мне понравилась.
Дверь за ними встала на место.
Служитель же начал работать: раскинул диваны, застелил бельем и бросил пуховые подушки, разложил одеяла. Прикрутил газ, накинул на плафон шелковый колпак, и купе залил рыжий полумрак.
Дюбуа улегся, повернулся к стене и через минуту засопел — сладко, безмятежно.
А я не спал.
Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — стучали колеса. Покачивало. Саквояж я задвинул под голову, вместо второй подушки.
В коридоре скрипнуло, и я замер. Открыл глаза.
Шаги. Мягкие, осторожные. Ближе. Остановились у нашей двери.
Рука сама скользнула к трости. Секунда. Другая.
За дверью чиркнуло, зашуршало. Потом шаги двинулись дальше, и я услышал, как в соседнем купе служитель негромко спрашивает, не желают ли господа кипятку.
Я выдохнул. Разжал пальцы.
«Спокойно. Тут господа ездят».
Но руку с трости убрал не сразу, а там и поезд убаюкал.
Разбудили затемно.
За окном висела серая муть, но по вагону уже шло шевеление: хлопали двери, служитель разносил кипяток, кто-то требовал щетку — счистить с сюртука угольную сажу, налетевшую за ночь.
Дюбуа встал бодрый, свежий, весь в предвкушении. Повязал новое кашне, оглядел меня критически, поправил воротничок.
— Держитесь ровно, мсье. Мы въезжаем в Москву. Пусть сразу видят, кто прибыл.
На что я лишь скептически на него покосился.
За стеклом в мутном рассвете разворачивался город.
Поезд, лязгнув, вполз под своды вокзала.
У-у-у — прогудел паровоз. Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — завторили колеса.
Мы начали одеваться, и когда поезд затормозил, а служитель объявил, что прибыли. После чего направились на выход, встретив попутчиков.
Ольга Никитична на перроне вцепилась в меня, как в родного.
— Вы себя берегите, деточка. Кушайте. — Она сунула мне сверток. — Тут пирожки. На дорожку. И вот, возьмите адресок сестры моей — коли беда какая, вы приходите, слышите? Вас там примут.
— Благодарю, сударыня. — Я поклонился, и на сей раз искренне. — Дай вам бог здоровья.
Лизанька шагнула ко мне, задрала нос.
— И сумку свою держите, — деловито сказала она, кивнув на саквояж. — А то сопрут.
«Ох, барышня. Ты и не знаешь, до чего права».
Они ушли: мать, промокая глаза, дочь, оглядываясь и махая. Тетка Пелагея Аркадьевна уплыла первой, так ни разу и не обернувшись.
Мы двинулись следом, и, покинув вокзал, я замер.
Крик. Ор. Гвалт.
— Барин! Барин, ко мне! Прокачу!
— Куда изволите? Дешево свезу!
— Не слушай его, кривого! У него кобыла третий день не кормлена!
— Сам ты кривой, харя!
Извозчики облепили нас, как мухи мед. Одни хватали за рукав, другие орали через головы, третьи уже волокли к своим саням, не спрося. Здоровенный мужик в рыжем армяке отпихнул соседа плечом, тот огрызнулся, и оба, забыв про нас, зашлись ором.
Дюбуа побледнел и вцепился в свою поклажу обеими руками.
— Mon Dieu, — пробормотал он. — Это дикари. Мсье, это форменные дикари.
В Петербурге ваньки стояли рядком у вокзала, ждали своей очереди, чинно поднимали кнут. Тут — базар. Каждый за себя, кто громче — тот и прав.
Я приглядел одного: немолодой, борода лопатой, лошаденка справная, санки не разваленные. Он один не орал, а стоял поодаль и глядел на потеху с усмешкой.
— Эй, борода. Свезешь?
— Отчего не свезти. — Он неспешно выпрямился. — Куда прикажете?
— Никольская. «Славянский базар».
Извозчик оглядел меня — мальчишку в дорогом сюртуке, — потом Дюбуа и хмыкнул в бороду.
— Полтинник.
— Двугривенный.
— Побойся бога, барин! Овес нынче знаешь почем?
— А ты меня овсом не корми. Двугривенный, и то много.
Борода крякнул, поскреб под шапкой. Прищурился и усмехнулся.
— Ловок. Тридцать копеек, и по рукам.
— По рукам.
Он расплылся — довольный то ли сделкой, то ли тем, что барчук торговался, а не швырнул рубль не глядя.
— Садись, ваша милость. С ветерком.
Дюбуа полез в санки.
Тронулись — и я стал смотреть.
Петербург я знал, уже привык. Прямые проспекты, гранит, каналы, дома по струнке.
А тут…
Улицы кривились и петляли, будто их не строили, а они сами наросли. Дом в три этажа, каменный, с лепниной — а рядом, впритык, покосившаяся деревянная развалюха с резными наличниками. За ней — лабаз, глухой, приземистый, с железными ставнями. А через дорогу вдруг барская усадьба за чугунной оградой. И тут же, у самых ворот, торговка с лотком, орущая про пироги.