Все вперемешку — богатство, нищета.
Народу — тьма. И народ другой. В Петербурге на улице всяк идет по своему делу, глядя перед собой. А тут — толкаются, орут, торгуются, хохочут. Купчина в шубе, распахнутой на брюхе, распекает приказчика. Баба волочит мешок вдвое больше себя. Мальчишки-разносчики шныряют под ногами у лошадей. Нищий на паперти. Пьяный в снегу — и никому до него дела нет, переступают, идут дальше.
И над этим — колокола.
Они били отовсюду. Слева, справа, впереди, сзади. Гулкие басы и тонкие подголоски, ближние и дальние, и не разобрать, где кончается один звон и начинается другой.
Я задрал голову.
Купола. Куда ни глянь — купола. Золотые, синие в звездах, зеленые, черные. Большие, малые, кучками по пять, поодиночке. Кресты торчали над крышами, как лес.
«Сорок сороков».
— Много у вас церквей, — сказал я извозчику.
— А как же. — Борода не обернулся. — Москва, ваша милость. У нас на всякой улице по храму, а то и по два. Кто побогаче — тот себе церковь и ставит, для души. Купчина, он ведь как: полжизни ближнего обдирает, а на старости лет храм отгрохает — и вроде как расчелся с Богом.
Я хмыкнул.
«Расчелся. Ишь, как просто. Наворовал — построил — и чист».
— А в Питере вашем, сказывают, все по линеечке? — Извозчик обернулся, глянул хитро.
— По линеечке.
— То-то. — Он причмокнул лошади. — Скушно, поди.
Я лишь хмыкнул.
Сани вывернули, и я увидел стену. Сначала не понял, что это. Долго тянулась справа — высокая, зубчатая, с башнями. А потом сообразил.
Кремль.
Я подобрался, вгляделся — и обомлел.
Потому что стена была не красная.
Она была… облезлая.
Побелка, некогда покрывавшая ее, теперь сходила и отваливалась пластами, обнажая кладку. Стена стояла пятнистая, пегая, в грязно-белых потеках. Из-под известки проступал кирпич — и не тот густой, пунцовый, каким его рисуют, а теплый, оранжеватый, выгоревший, как старая черепица.
Зубцы — те самые, ласточкиными хвостами, были побелее. А башни, что вздымались над стеной, стояли темные, кирпичные.
Я смотрел и не мог отвести глаз.
Сердце царапнуло чем-то непонятным. Не то разочарованием, не то, наоборот, узнаванием.
Для меня кремль всегда был красным, что в жизни, что с картинки. А тут он другой, облупленный, чиненный-перечиненный, в потеках и копоти, и плевать ему на картинки. Стоит — потому что стоит. Стоял и будет стоять.
И тут я вспомнил.
«Килпич. Волшебный. Из клемлевской стены».
Я вгляделся пристальней — в осыпающуюся кладку, в отслоившиеся пласты, в крошево у подножия, где известь и кирпичная труха мешались со снегом.
И ухмыльнулся.
«А ведь отколупну, Яська. Ей-богу отколупну. Тут и колупать-то не надо — само сыплется».
— Кремль, — обронил извозчик, не оборачиваясь. — Первый раз, что ль, видите?
— Первый.
— То-то смотрите. — Он усмехнулся. — Все приезжие так глядят. А после привыкают.
Никольская встретила теснотой и толчеей.
Улица узкая, зажатая меж домов, а народу — не протолкнуться. Лавки, лабазы, вывески в три яруса, одна над другой: «Чай и сахаръ», «Оптика», «Книги духовныя и свѣтскія», «Табакъ». Приказчики зазывают с порогов. Сани еле ползли, извозчик поминутно осаживал лошадь и переругивался со встречными.
— Вот и приехали, — объявил борода, натягивая вожжи. — «Славянский базар». Прошу.
Я расплатился. Дал сорок копеек вместо тридцати.
Тот глянул на монеты, потом на меня. Приподнял шапку.
— Благодарствуйте, ваша милость. Ежели что — спросите Прохора у Никольских ворот. Всякий укажет.
— Спрошу.
«Своего человека в чужом городе иметь не вредно. Даже за гривенник».
Прохор тронул и укатил, вклинившись в толчею. А мы остались на тротуаре.
Никольская гудела вокруг. Народ пер в обе стороны, задевал плечами, обтекал. Мимо протащили корзину с мороженой рыбой, следом прошмыгнул мальчишка с кипой газет, потом дорогу перегородил ломовой воз, и все встало: извозчики заорали, кто-то захохотал, кто-то помянул чью-то мать.
А над этим гамом, отгородившись каменной громадой, стоял он.
«Славянский базар».
Я запрокинул голову.
Дом лез вверх на четыре этажа. Стены под серым камнем, карнизы толщиной в бревно, лепнина по всему фасаду — гирлянды, венки, завитки.
«Купеческий вкус. Чем гуще, тем краше».
Второй этаж шел сплошным овалом широких окон — светлых, огромных, в полстены. А в простенках между окнами, глядя сверху на суету, стояли головы.
Каменные. Белые.
Я прищурился, разбирая.
Бакенбарды. Кудри. Высокий лоб, прямой взгляд. Еще один — с бородкой, строгий, будто укоряет. Еще — с крупным носом, отвернулся вбок.