— Пошел вон, — беззлобно сказал старик и отвернулся к своему вязанью.
Я толкнул дверь плечом и вышел на улицу.
Мороз ударил в лицо, и я двинулся к переулку.
Ноги сами вспомнили: шаг стал короче, шаркающий, будто и не идешь, а ковыляешь по делу — незначительному и никому не интересному. Спина ссутулилась. Сверток с тростью я перехватил под мышку, прижал.
Сани уже отъехали — извозчик, не оглядываясь, гнал прочь, в сторону приличных улиц. Правильно делал.
Я двинулся к переулку, и Хитровка приняла меня. Шел, и никто не поворачивал головы. Я был свой, такой же, как все: еще один драный армяк, еще одна ссутуленная спина, еще один никто. И это ощущение, знакомое до тошноты, накрыло меня разом.
Ноги хлюпали по черной жиже. Снег тут был не снег: утоптанный, перемешанный с золой, с помоями, он чавкал.
Я поднял глаза на секунду, коротко.
У самой земли, вдоль фундаментов, чернели дыры — входы в подвалы, и из одной, прямо на моих глазах, выполз человек. На четвереньках. Постоял, качаясь, потом поднялся и побрел, держась за стену.
Мимо прошли двое — молодые, крепкие, в добротных полушубках. Эти шли иначе: прямо, вразвалку, не сторонясь. Хозяева. От них шарахались, и я вжался в стену, пропуская.
У стены сидел старик — просто сидел на снегу, ноги вытянув, и смотрел в никуда. Одна нога у него была голая, босая, синяя, распухшая. Вторая — обрубок, замотанный в тряпье.
«Котлы, — вспомнил я слова извозчика. — Спят у горячих труб, а мясо жжет, и с мороза не чуешь. Проснешься — а ноги нету».
Старик не просил, не тянул руку. Он просто сидел и ждал, и чего он ждал — было понятно.
Меня передернуло.
Иди, Сеня.
Переулок вилял. Я шел быстро — насколько можно идти быстро, не привлекая внимания, — и взгляд мой шарил по спинам.
Драное пальтишко. Ссутуленный. Приволакивает ногу.
Где?
Мимо проковыляла баба с ведром, и я едва не столкнулся с ней, она обложила меня матом — привычно, беззлобно — и пошла дальше.
Где ты, гнида?
Сердце застучало быстрее.
«Упустил. Упустил, дурак. Пока с дедом…»
И тут я его увидел. Впереди, шагах в сорока: та же спина, та же семенящая походка, боком, с подволакиванием.
Он остановился у низкой двери, огляделся — коротко, дергано, все той же трусливой оглядкой — и юркнул внутрь. Дверь хлопнула.
Я замедлил шаг, прошел мимо, не останавливаясь и не глядя, добрался до угла. Постоял, будто отдыхая, привалившись к стене.
И только тогда обернулся.
Дверь была низкая, врезанная в подвал, три ступеньки вниз. Над ней болталась доска, на которой кто-то намалевал не то чайник, не то самовар, не разобрать. Из щелей валил пар.
Харчевня. Едальня. Обжорка — как их тут кличут.
Изнутри доносился гул: голоса, стук, чей-то смех, кашель.
Я поправил шапку, сгорбился еще сильнее, перехватил сверток — и пошел к двери.
Внутри жара стояла густая, влажная, и в ней плавало все разом: чад от печи, вонь кислой капусты, дешевого табака, перегара, мокрой шерсти, немытых тел. Дышать можно было только ртом, и я так и делал, но все равно к горлу подкатывало.
Низкий потолок в копоти. Пол земляной, притоптанный, местами лужи. Столы длинные, некрашеные, залитые, и скамьи.
Народу — битком. Сидели плечом к плечу, локоть в локоть: хлебали из мисок, стучали ложками, орали, спорили. Кто-то спал, уронив голову на стол, кто-то в углу сдавал карты, двое у стены пили молча, глядя друг на друга.
На меня посмотрели. Не все — пара голов повернулась, лениво, без интереса. Еще один драный, мало ли таких. Отвернулись.
Я протолкался вдоль стены.
Мирон стоял у стойки — простой доски на бочках, за которой возился половой: здоровенный малый в засаленном фартуке с бабьим лицом и злыми глазами.
Мирон что-то говорил. Быстро, суетливо, наклонившись к нему через доску, и руки у него дергались: то к груди прижмет, то разведет, то опять к груди.
Слов я не разбирал, но слышал интонацию.
Он канючил, просил.
Я подобрался ближе — на пару шагов, вдоль стены — и разобрал обрывки:
— … завтра, ей-богу, завтра принесу… ты меня знаешь, Прохор Кузьмич, я ж не какой-нибудь…
— Знаю. — Половой не глядел на него, вытирал тряпкой доску. — Оттого и не даю.
— Да я ж… Христом-богом… третий день не жрамши…
— Не жрамши он. — Половой сплюнул. — Все не жрамши.
Мирон затрясся, голос у него сорвался, полез вверх:
— Я тебе бумагу напишу! Расписку! Я ж грамотный, я ж бывший…
— Ой, — сказал половой. — Ой, только не начинай.
Он вздохнул, обернулся, крикнул в темноту:
— Дуська! Щей ему налей да хлеба горбушку!
И повернулся к Мирону:
— Последний раз. Слышишь? Еще раз придешь без денег — вышибу и больше не пущу. Понял?