Мне вообще сегодня повезло — как утопленнику.
Москва плыла мимо, и я глядел, как она меняется. Где-то за поворотом ударил колокол, отозвался другой, третий. Из-за угла пахнуло горячим хлебом, потом жженым сахаром от кондитерской. Пошли фонари, чистый народ: купчихи под руку с мужьями, приказчики, торопящиеся по домам, барышня в шубке. Никто не жался к стенам и не спал в снегу.
«Славянский базар» встретил теплом, светом, зеркалами.
Швейцар — тот же самый, — как разглядел меня, бледного, хромающего, переменился в лице и засуетился.
Метрдотель подошел сам. Оглядел, не комментируя, но я уловил, как дрогнули у него брови.
— Ваша милость… — Он понизил голос до того особого шепота, каким говорят о вещах, которые лучше не слышать посторонним. — Нездоровится? Прикажете доктора?
— Прикажу. Оступился неловко, поранился. Пришлите врача. Только не в номер, найдется место?
— Разумеется. — Он уже делал знак малому в голубой рубахе. — Пожалуйте за мной. Кабинет свободен, никто не потревожит. Доктор будет сей же час — у нас свой, при гостинице.
Меня отвели в маленький кабинет: стол, кушетка, лампа под зеленым колпаком. Метрдотель испарился, оставив все как есть. Барин оступился, не желает шума, барину нужен покой. За скромность тут платят, и не мне рушить заведенный порядок.
Я опустился на кушетку и, опершись о стену, прикрыл глаза.
Врач пришел скоро, мужчина в возрасте, спокойный, с настоящим докторским саквояжем крокодиловой кожи. Вышколенный. В такой гостинице иначе нельзя: тут и купец с проломленной в кабаке головой, и барин с пулей в боку — всем нужен доктор, который смотрит, лечит и молчит.
— Так-с. — Он размотал мою тряпицу, повел бровью. — Глубоко, но чисто — сосуд не задет, жила целая. Повезло вам, молодой человек.
— Мне сегодня везет, — согласился я.
Он достал флакон, смочил корпию, промыл рану — защипало так, что я вцепился здоровой рукой в край кушетки. Потом вдел нитку и принялся шить.
— Терпеливый, — обронил доктор, не отрываясь от работы. — Иные в вашем возрасте кричат.
— Иногда полезно, — хмыкнул я.
Он глянул искоса — коротко, понимающе — и промолчал. Завязал узелок, обрезал нитку, наложил свежую повязку — белую, чистую, тугую.
Потом взялся за ногу и стянул сапог — я зашипел сквозь зубы, когда голенище поехало по распухшей щиколотке. Помял, покрутил сустав — я дернулся.
— Растяжение. Кость цела, перелома нет, — Он туго, крест-накрест перебинтовал лодыжку, поверх наложил холодный компресс. — Неделю не тревожить. Покой и холод к суставу, повязку не снимать. Ходить будете, но с палкой и через боль. И вот что, молодой человек: ежели наступите всей тяжестью да оступитесь снова — связку порвете вовсе. Тогда уже не неделя, а месяц, а то и хромота на всю жизнь. Берегите.
— Есть у меня трость, — сказал я. — И боль перетерплю. А беречь… постараюсь.
Я расплатился, протянув червонец, который он принял с достоинством, после чего неторопливо собрал саквояж, откланялся.
Оставшись один, я посидел, привыкая к стянутой швами руке и тугой повязке на ноге.
Столько раз за один день фарт качнулся в мою сторону. А ведь мог и в чужую. Легко.
«Фартовый я, а может, и нет. Без говна не вышло».
Я оперся на трость и, припадая на ногу, заковылял к себе в номер. По дороге слышал, как в номерах играли в карты. Делали ставки и просто веселились.
Зайдя в номер, я замер от неожиданности. Дюбуа был там — пьяный. Графин стоял на столе початый — крепко початый, на треть, а сам француз сидел размякший, ссутулившийся.
Он поднял на меня взгляд — и не набросился, как обычно, с воплями про «эскапады» и «невозможное положение». Даже будто не удивился моему виду. Только махнул вялой рукой и усмехнулся криво, одной стороной рта.
— И вы… — пробормотал он, с трудом ворочая языком. — И вы туда же. Все нынче раненые. Весь мир страдает…
Я опустился в кресло напротив, со стоном вытянул больную ногу. Сесть было — блаженство. Тело обмякло, растеклось по креслу.
— Видел ее нынче, — сказал вдруг Дюбуа. Не мне даже — в пространство, в свой стакан, куда глядел не отрываясь. — Представьте. Столько лет и вот — на улице. Да еще где? Тут, в России, в Москве, проехала мимо и не узнала, даже не посмотрела. Моя Адель…
— Кого «ее»? — не понял я.
И он начал рассказывать, сперва будто сам себе, глядя в стакан. Потом все быстрее, горячее, и чем дальше, тем чаще с русского соскальзывал на свое, парижское, — слова родного языка сами лезли наружу, когда русских не хватало или прорывало.
— Род мой стар, мсье, — начал он глухо. — Très ancien. Мы помним себя от Крестовых походов. Рыцари, знамена, гербы… — Он усмехнулся криво. — А в кармане — пусто. Замок есть, в провинции. Крыша течет, стены облупились, как… — он повел рукой, подбирая, — как ваш Кремль. Одно только имя осталось, а именем, мсье, сыт не будешь.