— Чему дивиться? Проигрался же.
— А тому. — Кузьма нагнулся ближе, и голос его стал серьезным. — Иной, кто банк такой возьмет, — он же удержу не знает. Ему мало. Он давай еще грести, еще, пока по миру не пойдет. Жадность, она человека и топит. А ты — взял свое, поднялся — и не полез дальше. Спустил, встал и ушел, словно и не было. Вот это, брат, не всякий умеет. Иные до седых волос не научаются.
«Знал бы ты, дядя, что я не то что удерживал — нарочно спускал. Но пусть будет по-твоему».
— Оно так, — вставил Пантелей, — жадность и губит. Я вон Ерему знаю тридцать лет. Он как в гору попрет — не остановишь и всякий раз в пух. Всякий раз!
— Да иди ты, — беззлобно огрызнулся Ерема.
— А чего «иди»? Правду говорю.
Они снова загалдели, заспорили, а я хлебал остывшие щи и думал, что московское знакомство завелось само собой.
«Пригодится».
Дюбуа все это время сидел тихо, поправлялся рассолом и слушал. А как сибиряки на минуту отвлеклись — сцепились, кому наливать, — наклонился ко мне и прошипел:
— Вы мне про главное-то не дали досказать.
— Про что?
— Про то, как вы едва не подрались, — с укоризной прошептал он. — Уже опосля игры. Когда мы вниз спускались. Половой какой-то… Дорогу заступил — вы шатались, он вас придержать хотел, чтоб не упали. А вы его — за грудки. «Ты чего лапаешь», говорите. Я насилу растащил! Рубль сунул, чтоб не серчал!
Я потер лоб. Вот этого я не помнил вовсе.
— За грудки, значит.
— За грудки! — Дюбуа воздел палец. — Хорошо, здоровый попался, добрый. Другой бы вам сдачи дал, раненому. А я, между прочим, за вас краснел. Опять.
И тут я вспомнил.
— А ты-то, мсье, — я прищурился, — и сам хорош был. Про тебя у меня тоже кое-что всплывает.
Дюбуа мгновенно насторожился.
— Что… что всплывает?
— А то, — подпер я щеку рукой, — что кто-то вчера про свою Адель плакался нашим друзьям. В голос. Со слезой. Как ее у него отняли да как он в снега уехал.
Краска бросилась французу в лицо — гуще, чем от вина.
— Это… это была минута слабости, — пробормотал он, отводя глаза. — Я был нетрезв. И вовсе не в голос. И потом — они сами спросили, отчего я невесел, а я…
— В голос, мсье. — Я не удержался от усмешки. — Вон Кузьму спроси. Он, поди, помнит.
— Не смейте спрашивать Кузьму! — зашипел Дюбуа, багровея. — Это низко. Я вам по-человечески открылся, а вы…
— Кого спрошать? — тут же встрял Кузьма, уловив свое имя. — Меня, что ль? Об чем?
— Ни о чем! — рявкнул Дюбуа.
— Да о французе, — влез Пантелей и загоготал. — Как он про зазнобу свою убивался! Ох, паря, — обернулся он к французу, — душевно ты вчерась горевал! Я аж сам чуть не прослезился! Мы тебе и наливали, и по спине хлопали — крепись, мол!
Дюбуа сидел красный как рак и молчал, испепеляя меня взглядом.
Я развел руками — мол, я тут ни при чем, само вышло.
— Ладно вам, — примирительно загудел Кузьма. — Дело житейское. У всякого своя баба, из-за которой сердце ноет. — Он вдруг оживился, хлопнул ладонями. — А знаете что, братцы? Чего мы тут кисляй развели? Опохмелились — и будет. Едем в баню!
— В баню! — тут же подхватил Пантелей, засветившись.
— В Сандуны! — Кузьма обвел нас сияющим взглядом. — Пар прогреет, всю хворь как рукой снимет! И тебя, паря, — кивнул он мне, — и тебя, француз горемычный! Веником вас, веником! Всю тоску повышибаем!
Дюбуа переменился в лице.
— Меня? — переспросил он слабо. — В баню? В русскую баню?
— А то! — Кузьма уже подымался, отдуваясь. — Не был, что ль, ни разу?
— Не был, — обреченно сказал Дюбуа. — И, признаться, не имел ни малейшего желания…
— Вот и попаришься! — отрезал Кузьма. — Первый раз-то оно самое сладкое!
Собрались шумно. Сибиряки побросали на стол горсть ассигнаций, не считая, гаркнули половому, чтоб подавал шубы, — и повалили к выходу, галдя и толкаясь. Я лично был не против и погнал Дюбуа в номер одеваться, а потом и на улицу.
Там ждали двое саней. Меня усадили бережно, под локоть, — Кузьма самолично, приговаривал: «Сюда, паря, ногу-то береги». Тронулись.
Проплыли лабазы, потянулась Неглинная. Сибиряки в передних санях орали песню — вразнобой, кто в лес, кто по дрова, — и прохожие оборачивались. Дюбуа сидел рядом, вжав голову в плечи, и бормотал под нос, поминая то Париж, то Господа.
Сандуны встретили гулом, паром и жаром.
Едва мы переступили порог номерного отделения — а сибиряки, ясное дело, взяли самый дорогой номер, — на меня навалилось тепло: плотное и влажное. Пахло распаренным дубом, мокрым деревом, горячим камнем и еще чем-то банным, ни с чем не спутаешь.