Номер и вправду был хорош. Анфилада комнат: раздевальня, гостиная с кожаными диванами, где уже запотевала во льду бутыль шампанского и стояло блюдо с осетриной, дальше мыльная в мраморе, а за ней парная, откуда и валил тот самый жар.
Служители — банщики — сновали бесшумно, в одних портах, крепкие, распаренные, привычные.
Голоса гулко отдавались под сводами. Где-то плескали воду, где-то гоготали.
Я невольно оглядел все это, и в памяти шевельнулось другое.
Общая мыльня, где за пятак стоя моются, где мочалка — копейка, а за сапогами глаз да глаз, не то уведут, пока намыливаешься. Видал я и такие.
Я опустился на кожаный диван в гостиной, с наслаждением вытянул больную ногу. Сибиряки уже раздевались, гогоча, стягивая поддевки, оставаясь в чем мать родила — здоровенные, волосатые, красные.
А Дюбуа стоял посреди раздевальни, прижав к груди свой сюртук, и озирался с лицом мученика, которого ведут на плаху.
— Раздевайся, хранцуз! — гаркнул Кузьма, уже голый и оттого еще более необъятный. — Чего застыл?
— Я… — Дюбуа сглотнул. — Я, пожалуй, посижу вот здесь. С мсье Арсением. Он ведь тоже не парится.
— Он раненый! — Кузьма ткнул в меня пальцем. — Ему нельзя, а ты здоровый! А ну, скидавай!
— Но я…
— Ерема, Пантелей! — скомандовал Кузьма. — Помогите гостю!
И два голых сибиряка, гогоча, надвинулись на француза.
— Нет! Нет, господа, я сам! Сам! — Дюбуа замахал руками, попятился. — Не прикасайтесь! Я разденусь! Разденусь!
И, косясь на надвигающиеся туши, начал спешно стягивать с себя платье, бормоча под нос что-то по-французски — судя по интонации, отнюдь не молитву.
Я откинулся на диван, взял с блюда ломтик осетрины и приготовился смотреть представление.
Раздетый Дюбуа являл собой зрелище жалкое: тощий, белый, с впалой грудью, он ежился и прикрывался руками, а рядом стояли четыре банных исполина, и контраст был такой, что я чуть не подавился.
— Худой-то какой, — сочувственно покачал головой Пантелей. — Не кормют вас там, во Франции, что ль?
— Ништо, — утешил Кузьма. — Мы его отпарим — враз порозовеет. А ну, в парную его!
— Господа, может, не надо в парную, — заныл Дюбуа, пятясь к стенке. — Может, я просто… ополоснусь? Тепленькой водичкой?
— Тепленькой! — Кузьма аж задохнулся от возмущения. — Ты слыхал, Пантелей? Тепленькой! Да ты, брат, париться-то и не умеешь! Ништо, научим! Хватай его!
И француза, невзирая на вопли и мольбы, поволокли в парную.
Дальше я уже не видел — только слышал.
Сперва раздался хлесткий звук — шлеп-шлеп-шлеп — веник пошел по спине. Потом — придушенный вскрик:
— А-а-а! Что вы делаете⁈ За что⁈ Больно! Убивают!
— Терпи! — гудел из пара голос Кузьмы. — Это ж любя! Пользительно! Ерема, поддай парку!
Зашипело — плеснули на каменку.
— Ы-ы-ы! — взвыл Дюбуа. — Горячо! Горячо, дьяволы! Пощадите! Я все осознал!
— Ниже гнись! Веником по хребтине! Ух!
— А-а-а-а! Убивают! Au secours! Спасите!
Я сидел на диване, ел осетрину и трясся от смеха. Нога и та ныть перестала.
За стенкой продолжали охаживать француза, а тот верещал на двух языках вперемешку, поминая то Господа, то каких-то французских святых, то просто голося без слов.
А потом — я услышал — его поволокли к купели.
— Э, нет! Нет! Это что⁈ Лед⁈ Там лед плавает! Господа, я туда не полезу! Ни за что! Не-е-е…
Плюх!
Раздался такой вопль, что, кажется, задрожали стекла. Дикий, пронзительный, на одной ноте — вопль человека, которого распаренным сунули в ледяную воду.
— И-и-и-и-и-и!!!
А следом — гогот сибиряков, довольный, раскатистый.
— Ожил! Ожил, голубчик! Ишь, как заголосил!
Я утер слезы.
«Ну, мсье. За Париж. За соусы. За „дикарей немытых“. Кушай на здоровье».
Вышли они из парной через добрых полчаса — распаренные, красные, разморенные. Сибиряки, обмотанные простынями, — довольные, как коты. А за ними, шатаясь, брел Дюбуа.
Я приготовился к потоку возмущений, но француз молчал.
Он дошел до дивана, рухнул рядом со мной — мокрый, багровый, с прилипшими ко лбу листьями. Дышал тяжело, а простыня сползла с плеча.
Я покосился на него, ожидая брани, а Дюбуа вдруг… выдохнул. Длинно, протяжно. И обмяк, откинувшись на спинку. Лицо у него было ошалелое, но в глазах — я не поверил — проступало что-то вроде блаженства.
— Мсье… — проговорил он слабо, глядя в стеклянный потолок. — Мсье, это было… ужасно.
— Оно и видно.
— Это было чудовищно, — продолжил он мечтательно. — Меня били. Меня жгли. Меня, un homme cultivé, окунули в прорубь. — Он помолчал. — И знаете что?
— Что?
Дюбуа повернул ко мне красное, размякшее лицо.
— Мне… легче, — выговорил он с изумлением, будто сам себе не верил. — Мне отчего-то легче, мсье. Вот тут. — Он тронул грудь. — Будто вынули что-то, что давило.