Если бы всю эту компанию объединить на одном холсте, то получилась бы картина немецкого художника вроде Кирхнера, Отто Дикса, Гросса или Бекманна, писавших после Первой мировой инвалидов и уродов, не опускаясь до карикатур. Как и Чехов. Уже поэтому ни один из упомянутых персонажей не всплыл в его сочинениях.
Вместо них он выбирал в герои людей симпатичных и делал из них смешных и несчастных. Иначе никак нельзя, ибо этого требует рецепт драматической коллизии в записной книжке: “У человека бывают очи отверзы только во время неудач”. Они преследуют чеховских лузеров по не совсем ясным причинам, которые коренятся в глубине “хмурой” души и выходят на поверхность всё в тех же записях.
В одной упоминается богатая русская женщина, “которая никогда не видала в России сирени”. В другой – молодой человек, который “собрал миллион марок, лег на них и застрелился”. В третьей, причем дважды, описывается человек, который “был счастлив только раз в жизни – под зонтиком”. Если не к чему придраться, остается уязвляющая фамилия, особенно иудейская: “еврей Перчик”, “еврей Чепчик” и просто “вечный еврей”. Наконец, в записях появляется совсем уже невинный Федор, о котором говорится лишь то, что он “пьет много чая”. В чеховских пьесах чай важнее ружья: он льется рекой, заменяя сценическое действие и оформляя паузы.
Синявский, кстати говоря, утверждал, что столь же важную роль чай играл у Горького в романе “Мать”.
– Самовар, – рассказывал Андрей Донатович, – единственный человечный персонаж книги, поэтому его и вносили всякий раз, когда возникала необходимость смягчить дубоватую риторику книги.
Мир персонажей живей всего на сцене, где они называются действующими лицами, в том числе и тогда, когда не действуют вовсе, как у Беккета. Лишив их осмысленного занятия, он заменил его диалогом, тоже, впрочем, никуда не ведущим. “Ты нужен, – объясняет один герой другому, – чтобы подавать мне реплики”. Диалог спасает драму абсурда, потому что, если персонажи ничего не делают (скажем, ждут Годо), они должны занять себя и зрителей разговором, пусть и не о чем. За этой пустой беседой они коротают театральную вечность, которую мы примеряем на себя с ужасом.
Но еще страшнее попасть в драму Чехова. Монологам тут не доверяют, а диалогов практически нет. Все говорят мимо друг друга, даже родные сестры. Как будто у Чехова (странная для автора особенность) была аллергия к языку, и он считал всякую речь неполноценной, фальшивой и настолько бесполезной, что она доводит Машу из “Трех сестер” до истерики: “Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры”.
Единственный осмысленный и важный диалог, развивающий действие и образующий сюжет пьесы, – любовное признание. Но оно выглядит стихами футуриста:
Вот и у Чехова самая частая ремарка в пьесах – “Пауза”. Когда одному нечего сказать другому, то ничего ни на что не делится без остатка, и каждый умирает в одиночку.
Безнадежность общения бросает черную тень на самый сокровенный способ парного сосуществования – брак. У Чехова это – союз несчастных, скованных одной цепью.
“Если боитесь одиночества, – советует чеховская записная книжка, – то не женитесь”.
Многие годы единственным доступным мне персонажем был не Я, не Он, а Мы. В написанных в соавторстве шести книгах, тысяче статей и колонок без счета самозародился гомункулус о двух головах и с двойной фамилией: Вайль-и-Генис. Писать от его лица было не проще, чем от своего, но не так страшно. За все отвечал персонаж с присущими именно ему особенностями: безудержным любопытством, охоте к перемене мест и неумеренностью в выпивке, за которую патриарх русской прессы Америки, редактор “Нового русского слова” Андрей Седых размашисто и справедливо окрестил нас “двое с бутылкой”.
Впервые нас разделило радио. Мы не могли говорить в микрофон “Свободы” хором, и нам пришлось взять псевдонимы. Петя назвался Андреем Двинским, я – Сергеем Снегиным. Вымышленные имена произвели на свет персонажей, которые заметно отличались друг от друга, хотя и не так, как Тарапунька от Штепселя. Двинский звучал солидно, Снегин – задиристо. Это не имело отношения к действительности, обе партии мы сочиняли вместе. Роли диктовал голос. Мой, недовольно заметил звукорежиссер, звучал по-пионерски, что и понятно: я был самым молодым в редакции. Зато у Пети был прекрасный голос для радио: убедительный, в меру ироничный и всегда спокойный. Правда, у Вайля был маленький речевой дефект, о котором даже я, хотя мы проводили вместе большую часть суток, никогда не догадывался. Это выяснилось, когда мы беседовали о славно проведенных выходных в программе Ефимовой.