Выбрать главу

– Куда тебе, – сказал мне поэт, с которым мы подружились на экскурсии в Пушкинских Горах, – ты там не иностранец, а гастарбайтер, приехавший в богатую Америку на заработки, а не для того, чтобы стать своим. Твое место – в русском алфавите, который ты же сам и считаешь родиной.

– Вряд ли, – возразил я, – меня всюду принимают за иностранца, причем в квадрате, ибо я никому не земляк, – и в подтверждение сыграл глиссандо своей биографии с самого начала.

Однажды на московском базаре я задержался у прилавка с рязанским молоком.

– Родные края, – примазался я было к продавщице в летних валенках.

– Не похож! – отрезала она, и до меня сразу дошло, что в Рязань, хоть я там и родился, мне возвращаться незачем.

В другой раз, озаботившись кризисом зрелости, я прикинул, что стал бы иностранцем, где бы ни оказался, включая город, где вырос. Останься я в Риге, был бы тем же, кем в Нью-Йорке: русским писателем в иноязычной среде.

Ну а про Америку и говорить нечего. Сорок пять лет я по ней брожу. Люблю американцев как родственников, изредка стесняюсь, как их же, но своей эта страна мне кажется лишь тогда, когда ее ругают или взрывают другие.

Впрочем, я и не стремлюсь избавиться от статуса иностранца, – потому что нахожу в нем преимущества. Куда бы ни вела дорога, писатель всегда на обочине. Обменивая лояльность на свободу, удобренную любознательностью, он пользуется выгодами своего промежуточного положения, ни на что не жалуясь.

Ни свой и ни чужой, лишенный “химического соединения человеческого духа с родной землей”, за которую ратовал Достоевский, я живу будто бы на той странице любимого Гоголя, где упоминается “магазин с картузами, фуражками и надписью: «Иностранец Василий Федоров»”. Впрочем, у меня и фамилия иностранная.

Часть III

Смутный Эрос

Нагие и раздетые

1. “Плейбой”

Голодные и свободные девяностые совпали с расцветом гламурных журналов, что так и осталось непонятным моему меркантильному разуму.

В московской версии американского мужского журнала перепечатали заметку из оригинального издания “Как купить пиджак за 5 долларов”, исправив 5 на 5000.

– Иначе, – объяснили мне в редакции, – уважать не будут.

В другом журнале рекламировали исключительно товары неповседневного спроса: бриллианты, меха, “Мазерати”.

– Иначе конкуренты съедят, – объяснили мне, – у нас ведь потребление – вид зрелищного спорта.

В третьем гламур дошел до ручки: моды рекламировали не знойные красавицы, а лысоватые интеллектуалы, включая меня.

– Иначе, – объяснили мне, – будет неоригинально.

В четвертом в редколлегию входила мартышка, которая обеспечивала финансирование издания. Усевшись ко мне на колени, она стянула с руки часы.

Пятый назывался “Желтой субмариной”, но выходил черно-белым и не имел отношения к подвод- ным лодкам.

Все это печатное буйство напоминало мне золотые годы нашей эмиграции, когда каждый выпускал свой журнал, включая, не скрою, один под названием “Мася”.

Бурные социальные переломы всегда сопровож- дает словесный бум. В Пражскую весну, догадываясь, чем она кончится, еженедельники, ежемесячники, даже альманахи выходили каждый день.

Так или иначе, в либеральную эпоху девяностых я жадно привечал любой урожай свободы и печатался всюду, куда звали, исключая разве что “Гольф и Яхтинг”, но лишь потому, что совсем ничего не знал о первом, а парусный спорт стоил мне конфликта со спасателями, которые выковыривали меня из-под киля. Но когда мне предложили вести колонку в русском “Плейбое”, я тут же радостно и опрометчиво согласился. Только подписав шестимесячный контракт, я задумался о том, что, собственно, представляет собой предмет предстоящих занятий с литературной точки зрения.

Мои неопытные наниматели знали о нем немногим больше. Стараясь придать заморскому журналу отечественный характер, они отметили юбилей Пушкина его стихами в исполнении обнаженных моделей. Соль мероприятия, по замыслу редакции, заключалась в том, что раздетым девушкам не до поэзии, но они ошиблись, и все участницы бодро читали “Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье”.

“Интересно, – подумал я, – понравилась бы эта затея автору, который, если верить Абраму Терцу, «на тоненьких эротических ножках вбежал в большую поэзию…»”.

Но мне от этого проще не стало. Я уже по опыту знал, как трудно разговорить тело, напрочь лишенное собственного языка, и умел описывать только то вожделение, что называется аппетитом и рождается за столом, а не в кровати.