Выбрать главу

Редко замечая внешний мир, Кафка занят собой и одержим литературой, которую он толкует как мистическую практику. Это выжимание истины из себя, потому что больше неоткуда: “…если б можно было, прибавив одно слово, отвернуться в спокойном сознании, что это слово целиком наполнено тобою”.

Не в силах найти такое слово, он вынужден заменять его притчами, которые перекладывают толкование на плечи читателей, даже тех, которых не было. Герой и автор тут сливаются, но не до конца, потому что Кафка все время подглядывает за собой из-за собственного плеча. Как и каждый писатель, который идет тем же путем, но не так далеко, глубоко и безнадежно. Боясь не вернуться обратно, Кафка спрашивал у своего дневника: что “если отверстие, через которое ты впадешь в мир, станет слишком маленьким или совсем закроется?”

Этот страх себя подспудно владел и Чуковским. Всю жизнь, как и Кафка, страдая бессонницей, он объяснял, в чем ее кошмар: “В неспанье ужасно то, что остаешься в собственном обществе дольше, чем тебе это надо. Страшно надоедаешь себе – и отсюда тяга к смерти: задушить этого постылого собеседника, затуманить, погасить”.

В Китае, о чем я вспоминаю каждый раз, просыпаясь в четыре утра, предрассветный час был отведен времени Инь. Считалось, что именно тогда завязывается сюжет нового дня, за которым нельзя, как за любым зачатием, подсматривать.

Но именно этим занимался в своем дневнике Кафка. Всматриваясь в ночную сторону бытия намного пристальнее, чем в дневную, он пытался разглядеть причитающееся ему – сугубо персональное – место в жизни и не находил его. “Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего”.

6. Мнемозина

Когда наконец я реализовал свою детскую мечту и отправился в Элладу, меня сопровождал советский разговорник и греческий путеводитель. Первый оказался бесполезным. В нем мне предлагали спрашивать в магазинах, есть ли у них сосиски, а у прохожих – как пройти в ЦК греческой компартии. Зато со вторым мне повезло. Составленный во II веке уже нашей эры, он был полон антикварного энтузиазма, одушевлявшего любые руины.

Среди прочего Павсаний открыл мне секрет воспоминаний: сперва забыть и лишь потом вспомнить. Прежде чем паломник получит прорицание оракула в пещере Трофония, он должен напиться воды из источника Леты, “чтобы он забыл о всех бывших у него до тех пор заботах и волнениях, а из другого он таким же образом опять пьет воду Мнемозины”, чтобы запомнить все, что увидит в пещере. Другими словами, ритуал требовал забыть, чтобы освежить вкусовые сосочки памяти ввиду предстоящего ей пира.

Этот рецепт годится для мемуаров, ибо они стирают сегодняшний день, не замахиваются на будущее и наслаждаются любым прошлым уже потому, что оно уже прошло, стало безопасным и принарядившимся.

Чаще других им наслаждался Набоков, обладавший, по его же признанию, “почти патологической остротой памяти”. Упражнение ее было самостоятельным наслаждением для Набокова, праздником, никуда не ведущим ни читателя, ни автора. Река его жизни текла вспять. И это лучшее, что с ней, жизнью, могло случиться. Воспоминание превращало пережитое в экспонат и спасало его от самого страшного врага – времени. “Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, летнего тепла затопляет память. Эта ясная явь претворяет настоящее в призрак. <…> Все так, как должно быть, никто никогда не изменится, никто никогда не умрет”.

Застыв, как в холодце, в прошлом, Набоков ведет в настоящем зыбкое, неуверенное в себе существование. Описывая столбики балюстрады, между которыми он пролезал ребенком, Набоков с усмешкой замечает себя сегодняшнего: “Ныне и призрак мой, пожалуй бы, застрял”.

Его мемуарная проза безоценочна и самодостаточна. Набокову не важно, что вспоминать, ибо все восстановленное обладает равным достоинством. “Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой”. Читателю здесь полагается быть безмолвным свидетелем изъятия мемориальных объектов из Леты и подношение их Мнемозине.

Она была дочерью Земли и Неба (Геи и Урана). Унаследовав от родителей двойственную природу, Мнемозина сделала возможным все искусства, включая предельно эгоцентрическую прозу Набокова. Делясь памятью, он создавал картины, достоверность которых никто не мог проверить. И в этом тщательно обставленном им мире мы чувствуем себя чужими, словно в музее на школьной экскурсии. Набокову хватало одной вдохновившей его читательницы, с которой расплачивался бесконечными дарами этот “гений тотальной памяти”.