Выбрать главу

Мнемозину я видел в Делавере на картине Данте Россетти, которая украшает лучшую в Америке коллекцию прерафаэлитов. Художнику позировала очаровательная дочь конюха Джейн Моррис. Став музой в этом кругу, она помимо рафинированного английского овладела французским с итальянским, научилась играть на фортепиано и послужила прототипом Элизы Дулитл в “Пигмалионе” Бернарда Шоу.

7. Маргиналии

Мой брат, не склонный к рефлексии, за что я обычно называю его “спортивным”, однажды бросил замечание, над которым я был вынужден надолго задуматься.

– Лучший день, – сказал он, – тот, что мы прожили не заметив.

– ?! – возмутился я.

– Представь себе, что ты умираешь от рака.

Я представил, почти согласился, но все же уперся. Каким бы ни был мой день, теперь я больше всего боюсь потерять его навсегда. Но этот страх пришел лишь тогда, когда я перестал торопить время. Раньше, будучи младше всех, с кем дружил и кому завидовал, я надеялся их догнать, чтобы с ними сравняться. Но мне это никак не удавалось, и я утешал себя апорией Зенона, сравнивая себя то с Ахиллом, то с черепахой, но никогда с собой.

Кончилось тем, что я и впрямь обогнал почти всех, кого любил. Они умерли, а я стал считать дни самой твердой валютой. Боясь ее разменять на пустяки и тряпки, я сочинял изощренное расписание, взвешивая на весах пользы и разума утраченное время. А чтобы оно не утекло без следа, завел двойную бухгалтерию в дневнике, который назвал, как все долговечное, по латыни: marginalia. Затейливое название подразумевало, что я буду его вести на полях прожитого с той же строгостью, с какой школьные учителя делились там мнением о моих незрелых грехах.

Но тут же встал острый вопрос: что заслуживает себе место в моих маргиналиях? Первым я отбросил интимное и мимолетное, считая легкомысленным тратить дневник на личную жизнь. Вместо этого в ход пошли интеллектуальные радости, прежде всего цитаты из свежепрочитанного. Я гордился ими, будто сам был и охотником, и добычей. Если Эйзенштейн считал цитаты кирпичами собственных концепций, то мне и подавно не стоило их бояться. За то, что они будили попутные мысли, я назначил цитаты отложенными на посев зернами, которые Гёте завещал пускать на помол словесности.

Я с азартом потрошил классиков, и маргиналии росли, но не пухли. Они прятались в моем первом компьютере, куда влезало намного больше, чем я мог написать. Э-век тогда еще был молодым, и я наделся состариться вместе с ним, полагаясь на то, что если “рукописи не горят”, то в компьютере тем более ничего не пропадает.

– Кроме всего, – сказала мне судьба, когда мой головастый “Мак” сломался, не оставив следов моей бурной деятельности.

Это случилось в аккурат на рубеже тысячелетий, и мне привиделся в аварии знак свыше.

– Лучший дневник, – успокаивал я себя, – память, причем дырявая и без костылей. Такой она работает как решето. Чем крупнее ячея, тем лучше. В ней застревают только большие камни: лапидарные мысли, удачные шутки, непрощенные обиды и счастливые остроты. Если что-то забыл, значит, оно не заслужило того, чтобы его запомнить.

Великие мастера памяти, Пруст и Набоков, создавали иллюзию сплошного прошлого. Но оно интересно и с дырками. Когда воспоминания покрывает туфом “забвения взбесившийся везувий” (А. Цветков), все, что пробивается на поверхность, приобретает дополнительный вес и престижный статус, как любая находка в Помпеях.

Убедив себя, я распрощался с дневником навсегда, позволяя слабеющей памяти самой очищать себя от банального. Хорошо я помню только острое, смешное, непонятное. Опыт воспоминания – смесь большого и мелкого в загадочной пропорции. А все, что забыл, делает мое прошлое индивидуальным, как отпечаток пальца, и узорчатым, как кружева.

Так Лета и Мнемозина трудятся сообща. И если о первой мы забываем, то вторая напомнит.

Примерка

Смерть и слова

1. Финал

На поминках рано или поздно наступает минута, когда начинают улыбаться, вспоминая смешное. По-моему, это лучшее, что может случиться с покойником. Но когда умер Бахчанян, в нью-йоркском ресторане “Самовар”, где с ним прощались друзья, гремел уже беззастенчивый хохот. Вдова раздала каждому по листочку с фразой из “Записной книжки” Вагрича, и мы по очереди делились завещанным. Мне достался “Шестирылый Серафим”, жене – “Иисуслик”, а дальше покатилось вокруг стола: “Евреи всех национальностей”, “Дурак в России больше, чем дурак”, “Лилипутище”. Гости так расшумелись, что заглушили цыганский оркестр, честно наяривавший на первом этаже. Так выглядела карнавальная смерть, и она шла Бахчаняну.