Выбрать главу

Но и обычная смерть дорога литературе, потому что помогает писателю справиться с самым трудным – с финалом. Можно, конечно, как это было в старом семейном романе, поженить героев. Счастливому концу не задают вопросов, ибо читатель согласен считать, что и без них все ясно. Именно так Черчилль завершил книгу “Мои ранние годы”, принесшую ему первую славу. “Вскоре события в финансовой сфере втянули меня в новую борьбу, занявшую мои помыслы и потребовавшую от меня всей энергии; по крайней мере до сентября 1908-го, когда я женился и с тех пор жил счастливо”. Но трудно согласиться с тем, что в жизни и сочинениях этого автора больше не случилось ничего важного.

Свадьба – отправная точка пути, который ведет вниз, вверх или на плато, но эта символическая кульминация не способна длиться. И слава богу, так как, помнится, свадьба – дело нервное и рискованное.

Зато смерть с точки зрения словесности лишена композиционных недостатков. После нее может случиться только эпилог. Но он, размещаясь за пределами сюжета, обычно оказывается лишним, как постскриптум на могильном памятнике, и не лезет ни в какие ворота.

В гробу, однако, сказал Бахтин, всегда лежат другие. И чтобы они стали своими, нужно совместить литературную смерть с настоящей. На моей памяти таких было две.

2. Завещание

На долю русской Америки приходятся годовщины не рождения, а смерти ее любимых авторов. Это и понятно: рождались они в отчизне своего языка и гурьбой, а умирали в стране чужого и поодиночке. Поэтому в разгар зимы, 28 января, в том же “Само- варе” вспоминают Бродского, а в конце лета, 24 августа, в армянском углу еврейского кладбища Куинса выпивают, не чокаясь, у памятника Довлатову.

Я познакомился с Сергеем, когда ему еще не было сорока, но уже тогда он любил поговорить о смерти, словно догадываясь, как скоро она придет. Со мной, впрочем, у него это не очень получалось. Мне-то было двадцать пять, и я искренне не понимал его тревогу. Я, конечно, слышал о смерти и даже думал о ней, когда был маленьким. По-моему, это самое главное открытие, которое делают дети: все умрут, даже бабушка. Но помнил об этом один Мандельштам:

О, как мы любим лицемеритьИ забываем без трудаТо, что мы в детстве ближе к смерти,Чем в наши зрелые года.

Дожив до более или менее зрелых годов и проведя армейскую службу в лагерной охране, Сергей постоянно помнил о том, что ждет – не его, не нас, а написанные им сочинения. Чуждый всякой метафизической перспективы, Довлатов заботился о посмертной судьбе своей литературы. Он твердо знал, что ей предстоит стоять на книжной полке, примерно там, прикидывал Сергей, где Куприн. Чувствуя ответственность перед будущими читателями, он тщательно оберегал любовно собранное и категорически запретил печатать редкие и неважные опусы, опубликованные в СССР.

Чтобы не забыть, Довлатов держал на письменном столе memento mori: большой запечатанный конверт с надписью “Вскрыть после моей смерти”. Его видели все гости, часто собиравшиеся у Сергея, но никто не воспринимал всерьез.

Завещания были не нашим жанром. Как и некрологи – первый я написал как раз на Сергея. Он ввел тему смерти в мою жизнь и литературу, но мне понадобилось много лет, чтобы свыкнуться с первой и разобраться со второй.

3. Обнуление

Одиннадцатый компромисс одноименной книги сперва был отдельным рассказом “Чья-то смерть и другие заботы”. Уже в названии содержится центральная идея, подспудный сюжет и главный образ. Но как в хорошем детективе, вроде “Серебряного” Конан-Дойла, разгадка остается неузнанной, потому что лежит на поверхности.

Довлатов пожертвовал острым названием, когда складывал эстонские рассказы в книгу, но этот текст все равно выпирает и стоит наособицу, выделяясь традиционным, но эксцентричным финалом.

Как и в других “Компромиссах”, в основе новеллы лежит анекдот. В морге перепутали тела эстонского партийного чиновника Ильвеса и бухгалтера рыболовецкого колхоза Гаспля. Чтобы не портить официальное мероприятие, одного закопали под видом другого. Собственно, это всё. Но на незатейливой литературной канве разрастается сложная вязь мотивов и смыслов, которая обнимает и раскрывает тему смерти.

Прежде всего это драма языка. Камертоном рассказу служит эпиграф из партийной прессы: “Вся жизнь Хуберта Ильвеса была образцом беззаветного служения делу коммунизма”. Этот текст – сплошное клише, полностью лишенное содержания. Партийный язык настолько стерт, что оживить его может только ошибка, сбивающая с толку одного собеседника и роковая для другого. Например, такая: