В день похорон Довлатова, первых в моей жизни, я вспомнил упомянутые в рассказе детали. И надетый на покойника галстук, которых Сергей никогда не носил. И тяжелую ношу, с которой мы едва справлялись вшестером. И могилу, где “стояла вода и белели перерубленные корни”.
Смерть Бродского описывает абзац из Льва Лосева в его бесценной биографии поэта. Он умер в ночь на 28 января 1996 года в Бруклине, в своем кабинете. “На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга – двуязычное издание греческих эпиграмм. В вестернах, любимых им за «мгновенную справедливость», о такой смерти говорят одобрительно: «He died with his boots on» («Умер в сапогах»). Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно”.
К этому, собственно, нечего добавить, но бесконечна другая тема: “Смерть у Бродского”. Тот же Лосев писал: “Если для его любимых стоиков философия была упражнением в умирании, то для него таким упражнением была поэзия”.
Что касается загробной жизни, то я никогда бы не решился задать Бродскому такой вопрос, считая его безумно интимным. Зато я об этом спросил Лосева, с которым дружил и меньше стеснялся.
– Бродский, – сказал он, – был, как все мы, агностиком, у него были подробные представления о метафизических проблемах, но это не значит, что он как-то представлял себе собственную загробную жизнь.
Тут можно вспомнить подходящий фрагмент из “Записных книжек” Чехова: “Между «есть бог» и «нет бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец”. Вот на этом поле и разворачивалось все творчество Бродского.
Его последнее публичное выступление не предвещало ничего хорошего. Он выглядел усталым, предупредил, что чтение продлится ровно час, заранее отказался отвечать на вопросы, принимать в подарок чужие книги и подписывать свои (“собирать автографы – глупейшее занятие, к тому же я их столько раздал, что они ничего не стоят”).
Читал он только новые стихи, и понять их было трудно. На слух поздний Бродский воспринимался с таким трудом, что я и не пытался. Вместо этого я записывал “на потом” названия стихотворений, которые обещали больше других. Это оказалось правдой, когда мне пришлось читать последний сборник Бродского много раз и с карандашом. Элиот только так и советовал обращаться с поэзией. Смысл в ней, уверял он, всего лишь приманка, позволяющая стихо-творению воздействовать на читателя исподволь.
Центральным образом позднего Бродского стала Атлантида, которой он называет время, бесповоротно приближающее смерть. О том, что происходит в ее окрестностях, рассказывает одноименное стихотворение. Оно начинается так.
И так же завершается.
Бродский видел в смерти гносеологический вызов и использовал ее как инструмент познания. Как? Перебираясь, как это делал и герой Довлатова, на чужое место.
В одном интервью Бродский сетовал на то, что нынешних поэтов прошлое занимает больше будущего. Самая интригующая черта в нем – отсутствие нас. Все мы, напоминает поэт, живем взаймы, ибо мы все на передовой.
Хайдеггер писал, что мы путаем себя с Богом, забывая о хронологической ограниченности доступного людям горизонта. Бродский не забывал. Он всегда помнил, чем, по его любимому выражению, это все кончится.
Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с громадой предстоящего прошедшее скукоживается. Ведь даже века́ – только “жилая часть грядущего”. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, – повод потесниться. “Чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта”, Бродский дает высказаться потустороннему – миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно на нас.
Единственная бесспорная форма загробного существования для Бродского – стихи, “часть речи”. И об этом он написал уже совсем незадолго до смерти, в 1995 году, в коротком и очень приземленном, даже грубом стихотворении “Aere perenius” (“Меди нетленнее”. Это, конечно, цитата из Горация: “Exegi monumentum aere perennius”). Тут у Бродского есть строка, которая напрямую полемизирует с представлением о загробной жизни с церковной точки зрения. Бродский пишет про перо поэта: