Пришла осень – я всё не ехал в Малаховку. В Купавне я был точно привязан невидимой крепкой бечевой: то покосился забор, и его надо было починить, потом покрасить, пришло время красить и дом, потом всякие бытовые мелочи, потом огород, на котором я душу точно выпаривал – клубника, крыжовник, чёрная смородина, грядки с луком, чесноком, редиской, щавелем, петрушкой, салатами и огурцами – это всё в моём ведении.
Сказать по совести, так крепко меня привязать могут лишь две вещи: любовь к женщине и земле; живопись – это теперь, известное дело, для меня только моё увлечение…
Алина этим летом писала пейзажи: она иногда под зонтом и под двумя роскошными сливами устанавливала перед собой этюдник и часами писала наш сад. Иногда она уставала и просто глядела на меня, как я кружил по их участку, как неутомимый муравей, так сказать, реализуя на подмосковной земле свою хозяйскую кубанскую жилку…
Только через месяц я вырвался-таки из необъяснимых купавинских тисков. Но я теперь включился в «perpetuum-mobile», в этот неутомимый вечный двигатель Москвы, ремни которого приводят в движение невидимые силы.
Но вот однажды мне позвонил по телефону Миша Арондзон. Мы коротко обменялись новостями о том, кто и как провел лето, и уже под конец разговора мой очень яркий и оригинальный художник вдруг ошарашил меня:
– А знаешь, Иконников погиб!
– Как погиб?
– Он, как известно тебе, уехал на Север, там его подцепили дружки, братки-блатари, ну и поехали… Короче, есть версия, что его ограбили, отняли деньги и убили. Правда, из других источников я узнал, что он там начал пить и играть в карты, проигрался и кому-то задолжал.
– Да, грустная новость, – сказал я.
– Это трагедия, – сказал мрачно Арондзон. – Вот таков Юрьев день у нас для художников. Теперь он свободен.
– Да, свободен, – сказал я, вспомнив слова, что высечены на могиле Мартина Лютера Кинга: «Свободен, свободен, наконец-то свободен!».
– Я всегда говорил, что жизнь в СССР чужда художнику, даже враждебна, – сказал Арондзон. – Иконников – это не жертва обстоятельств, это судьба подающего надежды таланта в нашей стране. Таких, как он, погибли тысячи.
– А кто опознал его труп, как это случилось вообще?
– В кармане у него нашли записку ко мне, он, видно, предчувствовал что-то. Его убили и выбросили в окно поезда. В трупе насчитали пять ножевых колюще-резаных ран, одна – в сердце.
– А где он похоронен?
– Там же, на сельском кладбище.
– А родственники?
– По-моему, у него никогда никого не было… Он был зачат духом святым…
– Глупо!.. – сказал я, положив трубку.
И в самом деле, этот конец был предсказуем – очень глупый, кровавый конец!
Так пророчески предсказал свой конец великий Лермонтов, которого боготворил Иконников.
Есть что-то совершенно особенное и в судьбе Иконникова: он погиб, как будто был обязан погибнуть, дав кому-то обещание…
Меня невидимым сильным магнитом потянуло в Малаховку: мне не терпелось увидеть картины Иконникова, и в ближайший выходной я поехал туда. Стоял великолепный сентябрь. Бабье лето широко распахнуло окошко для Атлантики – оттуда было заметно, как к нам в Россию точно каким-то невидимым веером нагнетало тепло. Я как раз поехал в тот день, о котором Тютчев сказал:
Я наслаждался покоем и теплом, я шёл красивыми узенькими улицами, через заборы которых глядели калина, ежевика и большие гроздья рябин; на голову мне сыпались, словно золотые искорки, листья берёз, а с клумб глядели на меня своими холодными голубыми цветками высокие осенние астры.
Я нашёл Марью Феофановну довольно легко. Её дом был неподалёку от станции. Это был старый, с выцветшим лицом бревенчатый дом, снаружи обшитый филёнчатыми досками. Кричать и громко звать хозяев я, конечно, не стал, поскольку хозяйка тут одна, да и то глухая старуха.
Нашёл я Марью Феофановну прямо в саду, она сидела на лавочке, поставив босые ноги на землю, и читала газету (я обратил внимание, что она читала без очков).
Марья Феофановна увидела меня, нисколько не удивилась (казалось, она ждала меня), отложила газету в сторону и остановила меня вопросительным взглядом.