Однажды он попросил у нее рисунок, хотел свернуть в трубку.
— Кто так носит! — крикнула она здоровым голосом художника, оскорбленного небрежением, но тут же, вспомнив о маске, затаилась и принялась повторять улыбчиво: мур-р… Дехтерев знал, что, если ударить в некую точку, он обрушит и всю стену, и тогда вернется девочка, которую он сроду не видел, но успел полюбить всей своей сухой и, в общем, недоброй душой; но стена стояла гладко, незыблемо, на двери не найдешь замка.
Он начал уже молиться об этом замке, а в доме Вероники его визиты начинали находить неприлично частыми, когда в конце июня, прогуливаясь на островах в обычной своей вечерней сосредоточенности, он увидел на стене рыбного ресторанчика крупно, красно, кричаще выписанное «ТАРОП».
16 июля 1929, Гатчина
— Ну вот, — сказал бывший начдив, а ныне агроном-селекционер Иващенко, показывая Шелестову свои цветы. — Вот это, так сказать, имеются розы.
Он говорил о цветах странно, со скрежетом зубовным, словно ненавидел свое новое мирное занятие. И все как-то косо взглядывал, оценивая, достаточно ли Шелестов восхищается розами. Восхититься было чем — у Иващенко оказался явный талант: Пурпурное Сердце с его странным запахом, то ли черноземным, то ли, чем черт не шутит, почти трупным; Роза Люксембург, белые лепестки с траурной каймой; Незабываемый 1919-й, ярко-алый, с одуряюще-пряным духом, словно гибнуть в 1919-м было одно удовольствие, — да так оно и было, вероятно. Шелестов очень жалел, что по молодости не попал на войну: ЧОН — чушь, одно название, что отряд.
— А вы до войны тоже по агрономии? — спросил он для поддержания разговора. Ему все меньше нравилось тут. Полдень был душный, давящий, с тугими синими тучами, заходившими с восточной стороны. Налетели ветры злые, да с восточной стороны. Жара пригнетала к земле, и душно, страшно пахло розами. Главное же — очень неприятен казался агроном Иващенко, а не расспросить его о событиях под Белой Церковью было никак невозможно. Он долго отказывался от встречи, ссылаясь на занятость, на давно оставленную армию, на цветоводство, отнимавшее все время, — и лишь когда подключили Буденного, согласился на короткий разговор для государственного дела. Теперь, когда обвинение в плагиате пало, Шелестов был человек государственный и нес это бремя с достоинством. В нем не играла уже молодая гордость, и сам он ничем не напоминал молодого журналиста, автора первого тома «Порогов». Роман подрастил и даже состарил его. В лице его появилось нечто жертвенное, словно он не просто записывал, расспрашивал, а ежеминутно служил. Писать стало тяжелей, но и слаще. Он много чего теперь поправил бы в первых томах, но это уж потом, когда выйдет вымечтанное издание в одном томе — он так и видел его, строгое, без картинок.
Теперь ему хотелось любой ценой разговорить бывшего начдива, выманив у него подробности Белоцерковского сражения, — никто лучше Иващенко не обсказал бы, как оно случилось на самом деле, до того, как в главные герои выдвинулся Мальцев. Теперь он был замнаркома и личный друг товарища Ворошилова, а в незабываемом девятнадцатом и в прочно забытом, малоудачном двадцать первом про него мало кто слыхивал. С Мальцевым и говорить казалось бессмысленно — мы рубали да мы рубали, а кого и где — вспомнить затруднительно. Чувствовалось, что он по большей части рубал картошку с маслом, и сам был как картошка: круглый нос, бугристый череп, всегда в мундире. Иное дело Иващенко, но Иващенко теперь любил розы.
— До войны-то? — переспросил он. — Гм. Нет, пожалуй что, до войны и не думал. А что?
— Так просто. Ведь не могли же вы… с размаху, с нуля так вот…
— Ну, что я мог, чего не мог, это я сам про себя понимаю, — уклончиво сказал Иващенко и опять зыркнул сбоку, без большой, правду сказать, доброжелательности. — Меняются люди. Иной так переменится, что не узнаешь его, собаку. А приглядишься — не-ет, то самое.
Шелестов насторожился, но тут они пошли смотреть садовые колокольцы. Тут, казалось, и хозяина оставила настороженность — простые, полевые, хоть и усовершенствованные цветы нравились ему больше, чем розы.
— Да-да, — рассеянно приговаривал Иващенко, похлопывая себя прутиком по голенищу. — А вы, значит, так сказать, по литературной теперь части?