Одно время много писали об активном участии в этом процессе скоморохов. Действительно, с конца XV века церковь начинает издавать всевозможные запреты на появление в монастырских вотчинах бродячих музыкантов, плясунов и медвежьих вожатых — этих веселых деятелей «бесовского», «диавольского» искусства. Затем усилия духовенства начали поддерживать некоторые богобоязненные бояре-вотчинники. Но еще в середине XVI века по России продолжали перемещаться огромные ватаги скоморохов, достигавшие порой численности в полсотни и более человек. С XVII века, при Романовых, за скоморохов берется уже государственная власть — накладывает на них всевозможные ограничения.{146} Наконец, в 1648–1649 годах правительством были разосланы по стране указные грамоты, запрещавшие жителям городов и деревень принимать у себя скоморохов; виновным грозили битье батогами, даже кнутом, и колоссальный по тем временам штраф в 5 рублей. Предписывалось также изымать у скоморохов «домры, и сурны, и гудки, и гусли, и хари, и всякие гудебные бесовские сосуды», ломать их и сжигать.{147} Дошел до наших дней и любопытный документ 1657 года — «память» ростовского и ярославского митрополита Ионы, предписывающая приставу Матвею Лобанову ехать «в Устюжской уезд в Двинские во все станы и волости и к Соли Вычегодской на посад и в Усольский уезд по всем волостям и по погостам» и везде пресекать деятельность скоморохов, изымать музыкальные инструменты и карать жителей, оказавших гостеприимство пляшущим и поющим бродягам.{148} Вывод, кажется, напрашивается неизбежно — гонимые властью скоморохи начали забираться во всякие отдаленные утлы; могли они, следовательно, перебраться и за Урал или подняться на север, выше 60-й параллели.{149} Не исключено, что и в XVIII веке сохранялись редкие носители этого искусства, умудрявшиеся передавать его новым и новым поколениям бродячих артистов. По крайней мере, знаменитый Василий Никитич Татищев (1686–1750) в первой части своей «Истории Российской» (середина 1740-х годов) замечал, что «прежде у скоморохов песни старинные о князе Владимире слыхал, в которых жен его именами; також о славных людех Илие Муромце, Алексие Поповиче, Соловье разбойнике, Дюке Стефановиче и пр. упоминают и дела их прославляют, а в истории весьма мало или ничего».{150} Ну а чем тот же Кирша Данилов не скоморох?!
Если даже согласиться с тем, что северных крестьян обучили былинам скоморохи, остается непонятным, почему именно здесь былинная традиция сохранилась до середины XIX века, почти исчезнув в областях, где она процветала ранее и откуда была вытеснена на периферию репрессиями властей? П. Н. Рыбников писал в связи с этим об особой поэтической восприимчивости северных крестьян. Правда, было непонятно, с кем и по какой шкале Рыбников — до момента ссылки сугубо городской житель — мог сравнивать «восприимчивость» тех или иных крестьян. Более прагматичный А. Ф. Гильфердинг выделял два условия, сделавшие Олонецкий край хранилищем нашей эпической поэзии, — свобода и глушь. Имелись в виду: 1) самостоятельность северного крестьянина, не знавшего частного крепостного права и потому более сопереживавшего подвигам свободных богатырей русского эпоса, нежели частновладельческий крестьянин Центральной России, и 2) удаленность, изолированность местного населения от культурных центров, что могло способствовать лучшему сохранению здесь неких древностей. Вероятно, эта «свобода» чем-то сближала северян с казаками и сибиряками, также сохранившими былины, пусть и не в таком объеме. А. В. Марков добавлял к этому немаловажное соображение о характере местной промысловой жизни, оставлявшей олонецким и архангельским крестьянам много свободного времени, которое нечем было заполнить. «Такой досуг, — писал он, — представляет, напр., ловля семги в промысловых избушках, рассеянных по берегу моря, зимний промысел морских зверей, охота на птиц и пушных зверей, сучение бечевок и плетение из них сетей». Особо он выделял и «малое развитие грамотности, которая, как известно, ослабляет память и, расширяя умственный горизонт, заглушает интерес к этим памятникам старины».{151} Коллега Маркова А. Д. Григорьев также писал об «уединенном положении» северного населения «среди природы и людей» («редкость поселений», «плохие пути сообщения», «слабая духовная или скорее, душевная связь с образованными классами, т. е. чиновниками и духовенством»), которое, «не давая широты ума, заставляет человека углубляться в себя, дает преимущество фантазии над умом и веру в возможность богатырских подвигов». Вовсе не случайным ему казалось, что «из крестьян наиболее знают о старинах не те, которые регулярно каждый год уходят на сторону на заработки, а те, которые проводят, по возможности, весь год дома». Второй причиной сохранения «старин» Григорьев считал якобы присущий русским северянам повышенный «интерес к прошлому». Отсутствие крепостного права он существенным фактором не признавал. Как и Марков, Григорьев был убежден, что сам уклад жизни северян играет немаловажную роль в сохранении старин. Опрашивая сказителей и сказительниц, он, в частности, выяснил, что «прежде старины пели 1) во время постов (в особенности Великого), когда петь другие песни неприлично, 2) на беседах, 3) на удбищах наваги; крестьяне учили друг друга старинам, между прочим, на море, когда приходилось без дела стоять на вахте». Рассказали ему и о крестьянине, который «пел свои старины на мельнице, по просьбе съезжавшихся туда на помол». Получалось, что «старины пели, когда становилось скучно, а в особенности во время постов».{152}