Менди засыпал, бормоча что-то не совсем внятное, но насмешливое относительно того, что вот, мол, представьте себе, в Петербурге можно обойтись без местечковых красавиц из Лепеля и без дочери реб Мордехая Леплера тоже… А она, Эстерка, та самая, о которой шла здесь речь, не хотела слушать его нездоровое дыхание, его нечистый лепет и потому поднималась рано, с гудящей головой и с расстроенными нервами. Она вела большое хозяйство, держала для этого штат. Как утопающая, хваталась за колыбельку своего ребенка в каморке кормилицы. Ее оскверненная нежность и женская тоска искали и находили здесь спасение. Ребенок принадлежит ей, только ей! Ее плоть и кровь! Его папочка не должен иметь на ее ребенка ни малейшего влияния. Она будет сражаться ногтями и зубами и не допустит его к ребенку.
Однако ее беспокойство по этому поводу было излишним. Менди даже не смотрел в сторону малыша. А когда ребенка время от времени все же приносили в столовую, поближе к близоруким напряженным глазам отца, он, этот папочка, кривился, как будто нашел муху в супе, и начинал махать руками, требуя, чтобы ребенка унесли. Да, пусть его оставят в покое. Он не желает видеть всех этих подгузничков, слюнявчиков и вообще всех этих слюней. Он этого не любит. Он не любит сочетать два удовольствия сразу — есть и возиться с описавшимися младенцами…
Подобные выкрики ранили Эстер в самое сердце. Она обижалась за двухлетнего Алтерку, который еще ничего не понимал. До него не доходило, как обходится с ним его родной отец. И она, плача, выбегала из столовой вместе с ребенком и кормилицей.
Глава четвертая
Кройндл
Несмотря на свою беспокойную жизнь, Эстерка расцвела в туманной атмосфере Петербурга, как часто случается с породистыми женщинами, когда они мучаются духовно и физически. Страдание сделало ее глаза выразительнее, а роскошная жизнь придала шелковую матовость ее смуглой коже, округлила тело и налила его сладкой женственностью, как зрелую кисть винограда. Милая и веселая для внешнего мира и печальная и замкнутая в глубине души — так она жила из года в год. Эта двойственность чувств, отражавшаяся на ее лице, в строгости синих глаз и в доброй улыбке на выразительных полных губах, придали ей некое новое пикантное обаяние. К тому же она стала более статной, казалось, даже прибавила в росте. Ее бедра приобрели красивые очертания скрипки и мягко и страстно покачивались при ходьбе. Волосы стали густыми, блестящими, словно пышные волосы креолки; как черное пламя, они возвышались над ее смуглым открытым лбом.
Во французском театре, в ложе ампир, обитой красным плюшем и шитой золотом, до точеного ушка Эстерки доносился недовольный шепот богато разодетых дам и восторженные, почти нескрываемые восклицания мужчин. Часто эти выражения восторга сопровождались пренебрежительными замечаниями в адрес ее некрасивого мужа, который даже не знает толком, рядом с каким чудом сидит… Своим женским чутьем она распознавала в этих мужчинах ужасный аппетит и горячее любопытство охотничьих собак, почуявших запах незнакомого экзотического зверя и не знающих, кусается ли он, позволяет ли кусать себя, не знающих, то ли им лаять, то ли поджать хвосты и крутиться вокруг хозяина…
Несмотря на постоянную печаль в сердце, все это доставляло Эстерке удовольствие. Против воли ей нравилось, что ее красота и молодость, которыми пренебрегают дома, производят такое впечатление на всех этих грубоватых военных, на расплывшихся высокородных дам, на немецких авантюристов и обедневших французских аристократов — лучших зрителей театра. Она ловила взгляды Менди, своего мужа, который сидел рядом с ней разодетый и сверкал лысиной и заколками манжет. Интересно, что он думает по поводу того, что она нравится «большому свету»? Но по его улыбочке и по лорнету, направленному обычно в сторону, она замечала, что ему это тоже приятно, но его удовольствие — совсем другого сорта…
Он вообще испытывал какое-то странное наслаждение, когда другие мужчины желали Эстерку. На домашних балах он частенько под разными предлогами оставлял ее одну, чтобы незнакомые молодые люди приглашали ее на танцы без разрешающего кивка его лысоватой головы и чтобы ее без его контроля обнимали и прижимали к себе в танце немного больше, чем это было прилично. И вот, когда ее щеки уже пылали от смущения и флирта, когда ее синие глаза разгорелись от необычных движений, прикосновений, от света и духов — рядом с ней как из-под земли вырастает Менди. Его тощее лицо улыбается, а его глаза колют, как иглы. Под каким-нибудь предлогом он забирает ее посреди танца, посреди ее триумфа и горячего возбуждения и увозит домой резко и повелительно, будто она пленная; часто — на русской тройке вместо своей собственной шведской кареты.