«Легкая работа», которую должна была выполнять Кройндл в большом хозяйстве, частенько была совсем не такой уж и легкой. Однако Кройндл все делала напевая, играючи. И когда Эстерка, бывало, спрашивала, не тяжело ли ей, Кройндл смеялась:
— Лучше мыть полы у вас, чем тарелки у мачехи…
А когда родился Алтерка, Кройндл вместе с кормилицей полностью сняла с Эстерки бремя, связанное с необходимостью нянчить ее единственного сына. До ушей Кройндл долетали отзвуки ночных скандалов из хозяйской спальни. «У нее такие беспокойные ночи, — думала про себя Кройндл, — пусть хоть днем побудет в покое»… И она берегла покой Эстерки, как только могла. Таким образом Эстерка имела все возможности грустить у себя дома и развлекаться вне его, как и прежде, до рождения сына.
Старый Ноткин заметил преданность Кройндл его невестке и внуку и, приезжая в Петербург, привозил ей подарки: цветастый платок производства белорусского фабриканта, женский молитвенник виленского издания в бархатном переплете. И каждый раз он обещал ей наполовину всерьез, наполовину в шутку, что вот его внук, с Божьей помощью, немного подрастет, и он подыщет для нее партию. Ей не о чем беспокоиться. Дольше чем до семнадцати лет ей в девках сидеть не придется…
Кройндл от таких обещаний становилась прямо пунцовой и с хихиканьем убегала на легких, точеных пятнадцатилетних ножках в свою каморку.
На эту цветущую чернявую обаятельную девушку положил глаз Менди. Он смотрел на нее сперва как петух на зернышко овса, сверху вниз, потом — через свой лорнет, которым стильно поигрывал, когда хотел произвести впечатление и изобразить из себя светского человека.
Менди с его пресыщенным интересом к женщинам усмотрел в Кройндл отражение своей жены. То же лицо, что у Эстерки до свадьбы, но с другими глазами. «Как две черешни в сладком пудинге» — так он это называл на своем особенном языке гуляки. Как будто не Эстерка, но в то же время — Эстерка. Эстерка, оставшаяся нетронутой до сих пор. К тому же не такая холодная и не такая гордая. Вместо женского гонора — молчаливое смирение голубицы. Вместо сытого равнодушия — скрытый огонь. Шума от нее в доме нет, а тепло так и льется. И милая покорность в ней светится, как во всех деликатных служанках, которые благодарны хозяевам и боятся вернуться в свои бедные дома.
«Такая, — думал он с самодовольством бабника, — такая курочка не заставит себя долго упрашивать. Она будет готова на все. Лишь бы не возвращаться к мачехе»…
И он принялся ее преследовать. Сначала — едва заметной кривой усмешкой. Затем — заглядывая через лорнет прямо в глаза. Потом — как бы нечаянно толкая ее, когда она помогала ему надевать шубу в полутемном коридоре. После этого — говоря ей «спасибо» за каждую мелкую услугу, причем каким-то совсем особенным тоном. Далее — оставляя ей, уходя, серебряный рубль, просто так, ни с того ни с сего, но с потаенным подмигиванием, долженствовавшим означать, что это всего лишь начало… Он бы, конечно, не поверил, если бы ему сказали, что эти нежданные «чаевые» Кройндл несет к Эстерке и смущенно спрашивает ее, что бы это могло означать…
Эстерка каждый раз успокаивала ее, говоря, что у Марка Нотовича есть такая привычка — сорить деньгами во всех коридорах, где ему приходится надевать свою шубу. Так чем же она, Кройндл, хуже посторонних людей? Лучше уж давать деньги своим.
Однако Кройндл все же ощущала в этих чаевых какой-то сомнительный привкус и откладывала их, не позволяя себе ничего на них покупать.
При последовавших как бы невольных прикосновениях хозяина локтем к ее груди, она вздрагивала, краснела и пугалась, как молодая олениха, почуявшая издалека охотника. Но Менди, отупевший от своих дешевых, но дорого оплачиваемых успехов вне дома, воспринимал это как добрый знак, как первый беспокойный отклик девичьего сердца.
«На-ка, клюет!» — усмехался он с видом опытного рыбака. Ему даже не приходило в голову, что все это — его разыгравшееся воображение, а пятнадцатилетней Кройндл такие фокусы чужды и противны.
К тому времени силы Менди истощились. Его самовлюбленность и нетерпеливость росли по мере уменьшения сил. А то, что отец отнял у него возможность безудержного мотовства, только способствовало раздражению. В результате он окончательно утратил контроль над собой. Вспыхивал от каждой мелочи, а потом горел и кипятился, пока окончательно не лишался сил. Минуты спокойствия и хорошего настроения случались все реже и реже. Скулы его заострились, щеки приобрели странную красно-синеватую окраску, а близорукие глаза — водянистый глянец. Каждый лучик света, каждый отблеск от зеркала, снега или лишней зажженной в доме свечи вызывали у него боль. Длинная нижняя челюсть, столь характерная для всех Ноткиных, у Менди болезненно выдвинулась вперед, создавая впечатление постоянной напряженности. Он стал жаловаться на боли в спине, усталость после сна, головную боль после еды. Начал лечиться вне дома и скрывал это, как большую тайну. Наконец, когда ему не стало лучше, а Эстерка пристала к нему с вопросами, он пошел на то, чтобы пригласить домой знаменитого немецкого врача Кизеветтера. Тот был в моде у всего Петербурга. Но жену Менди все-таки не допускал к себе во время таких визитов. Он запирался с врачом в кабинете точно так же, как с отцом, когда тот ловил его на чрезмерных тратах… Эстерка беспокойно прислушивалась к гладенькому шепоту Менди и к медленным рычащим вопросам врача, которые тот вставлял время от времени, и ничего не понимала.