Чем дольше читал гаон, тем больше сжималось его слабое сердце. Сначала он только тихо вздыхал и качал своей большой головой, потом стал бормотать и шептать с виленским произношением, как всегда, когда чувствовал сильную горечь:
— Ах, нечестивцы, ах, убийцы! «Караул!» — кричали они. Владыка мира! «Доколе нечестивым, Господи, доколе нечестивым ликовать?»[333] Какие звери!.. Почему Ты это замалчиваешь?
Шепот скоро перешел в тихий плач. Всхлипывая, как ребенок, старый аскет закрыл книгу, сдвинул очки на свой выпуклый лоб и положил острые локти на переплет из ворсистой телячьей кожи, будто пытаясь поплотнее закрыть эту книгу, чтобы страшные картины больше не вырывались из нее. Чтобы они оставались внутри, зажатые в буквы шрифта Раши. Но боль была все еще велика, и из закрытых глаз без ресниц капали на ворсистый переплет старой книги похожие на бриллианты слезы.
Еще несколько таких слез, и на болевшем сердце станет легче, а в потемневших глазах снова зажжется свет.
Он опять возьмется за изучение Геморы с тем же пылом и постоянством, как сегодня перед визитом посланца из Пинска.
И в его чистом, осветленном еврейскими бедами сознании не возникло даже тени подозрения относительно того, что двух кошерных посланцев, которым он час назад поручил разъезжать по Литве и Белоруссии, он снабдил начертанным на пергаменте письмом-херемом, похожим… конечно, ни в коем случае не рядом будь упомянуты, но все-таки похожим на те самые письма, которые испанская инквизиция рассылала вслед бежавшим марранам. Их тоже преследовали за то, что они надевали чистые рубахи в канун субботы, ели чолнт или омывали покойников по еврейском обычаю — все это были не более серьезные вещи, чем те, за которые Вильна преследовала «секту», или «подозрительных», как их здесь называли…
Ему, старому жалостливому еврею, даже в голову не приходило, что сожжения «извращенных сочинений», каковые он не раз инициировал перед притвором Большой синагоги, и планируемое им публичное сожжение «Завещания Риваша», которое он только собирался провести публично, сильно напоминали прежние костры из еврейских книг на главных площадях Кастилии и Арагона, о которых он только что читал. А то, что он когда-то выставил проповедника Абу из Глуска привязанным к позорному столбу посреди Синагогального двора, и то, что он сам велел пороть посланцев из Межеричей и Карлина и плевать им в лицо у входа в Большую синагогу, немного напоминало тех «согрешивших», которых когда-то водили по улицам Мадрида и Гранады одетыми в позорные одежды с изображениями танцующих чертей и с зажженными свечами в искалеченных руках; что в своей основе виленский раввинский суд со всеми его семью старцами — это кусок Средневековья, оторвавшийся от Испании и бежавший в Голландию. На пороге тамошней синагоги переступали через Уриэля Акосту и объявляли херем Баруху Спинозе. Потом он, этот кусок Средневековья, распространился по другим странам Изгнания, добравшись и до Виленского Синагогального двора, но все еще не нашел покоя. Это средневековое пугало, овладевшее местным раввинским судом, совершало точно такие же деяния, от которых оно само когда-то бежало из Испании. Одна искаженная буква до сих пор еще важнее для него, чем десять живых душ… И кто знает? Если бы у самого гаона, у старого отшельника и аскета, действительно была бы возможность, о которой он прежде мечтал, он бы безо всяких колебаний выполнил сам тот приговор, о котором говорил недавним визитерам. Своими слабыми старческими руками он сделал бы с лиозненцем и с бердичевцем то, что пророк Элиягу сделал с пророками Ваала.
Нет, ни единой тени из прошлого не упало на его еврейское сердце и его чистую и сухую совесть аскета. Слезы, настоящие сердечные слезы все еще капали из-под его красных век, а искривленные губы шептали над закрытой книгой, словно он молился в соответствии со сказанным в Писании: «Из глубин я воззвал к Тебе, Господи»:[334]
— Ах, Владыка мира! Доколе будут веселиться такие злодеи? Как Ты мог допустить подобное?
Часть вторая
КРОЙНДЛ
Глава одиннадцатая
Сваты встречаются
1
После продолжавшейся несколько месяцев поездки с тремя тяжело нагруженными санными подводами, вышедшими из Каменца еще до Хануки, реб Мордехай Леплер прибыл в Петербург за несколько дней до Пурима. Он знал, что в Подолии сейчас уже ощущается дыхание весны. Из Турции уже везут зеленый лук, и первые огурцы уже созревают в парниках у графа Потоцкого. А здесь еще трещат морозы. Тройки носятся по замерзшей Неве. А легких шуб, которые были для Подолии слишком теплыми, здесь недостаточно.
Сопровождавший его Мендл Сатановер сразу же нарядился в польскую рубаху с вышитым воротником, атласный камзол и новую бекешу из синего сукна и умчался разыскивать своего бывшего ученика, князя Адама Чарторыйского, учившегося здесь в лицее. Он искал его, чтобы передать письма, отправленные с ним старым князем. А реб Мордехай Леплер заказал роскошный экипаж с кучером в шляпе с павлиньими перьями и с расфуфыренным слугой на заднем сиденье. Кучер щелкнул кнутом, и реб Мордехай Леплер, чувствуя внутри разыгравшийся гонор недавно разбогатевшего купца, покатил к своему свату, реб Ноте Ноткину, на Невский проспект.
Реб Ноты не было дома. Однако престарелый слуга в облезлой ливрее сказал реб Мордехаю, что «барин» обязательно должен вернуться к полудню. Он проводил гостя в большой зал, точно такой же облезлый, как и серебряные ленты на его ливрее. Высокие окна зала были затемнены тяжелыми бархатными занавесями. Слуга предложил гостю посидеть и ушел. Но реб Мордехай не мог усидеть на одном месте. На душе у него было неспокойно. Мелкими беспокойными шагами он принялся расхаживать от одного слишком мягкого дивана к другому, тоже слишком мягкому. Заглянул в боковой коридор.
Его сват все еще проживал в большой квартире, оставшейся после Менди, зятя Мордехая Леплера, и Эстерки, его дочери, которая уже давно уехала с сыном в Шклов. Реб Мордехай никогда прежде не бывал в Петербурге. Богато меблированных апартаментов своей овдовевшей дочери он не видал. Поэтому не мог сравнить то, что было раньше, с тем, что стало теперь… Тем не менее на него сразу же повеяло тоской и запущенностью; словно он ощутил остаточную боль от поломанной жизни. Прежние, очень сдержанные печальные обмолвки, попадавшиеся в письмах Эстерки, всплыли в его памяти с удвоенной остротой. Звуки, гулко разносившиеся по большим комнатам, таким, какие можно было увидеть только в старом Петербурге, в темных коридорах и ужасных печах с расписным кафелем пугали. Как будто горечь его дочери, которая была здесь так несчастлива со своим разгульным мужем, все еще витала в воздухе. Она выглядывала из больших зеркал, как из зеленоватых колодцев, и упрекала его в том, что он, реб Мордехай, бывший арендатор, с его жадным стремлением к почету и к карьере крупного купца, виновен в том, что происходило здесь целых восемь лет подряд, пока это фальшивое счастье не лопнуло… В одном из углов коридора еще висел старый кринолин Эстерки из потертого голубовато-зеленого шелка. Он был обернут пыльным коротковатым покрывалом. Китовый ус на кринолине с одной стороны был надломлен. Из этого брошенного дамского наряда совершенно отчетливо доносился немой плач. Искалеченная юность была укутана здесь в это неподходящее покрывало, словно в слишком короткий саван, и забыта. Прежняя фальшивая праздничность выглядывала из него, как из могилы.
Близкая встреча с влиятельным сватом, который должен был вот-вот появиться среди этих облезлых занавесей, тоже не слишком радовала реб Мордехая. Из когда-то сказанных реб Йегошуа Цейтлиным в Минске слов можно было понять, что по справедливости надо бы вовлечь реб Ноту в новые коммерческие предприятия, особенно учитывая, что именно реб Нота был первым человеком, который свел его, реб Мордехая, с Авромом Перецем и помог войти в дела с Адмиралтейством… Но из всего этого реб Мордехай Леплер предпочел сделать вывод, что его сват — отыгравший свою роль человек, разорившийся купец, помочь которому было бы справедливо, но отнюдь не необходимо… Слишком близкое родство с таким человеком всегда немного мучительно. С одной стороны, чувствуешь себя выше и сильнее него, а с другой — приходится держаться так, словно ты меньше и слабее, чтобы не причинить ему боли… Такая игра была не для него, стремительно разбогатевшего бывшего арендатора.