И это уже было не так неправдоподобно. Это уже укладывалось в голове. К таким проявлениям приводят в Алтерке и в ней самой многие поколения вынужденной скромности. Горячие желания, принесенные из жарких стран в холодные степи и заснеженные леса иноверческой России. Их, эти желания, поколениями морозили в миквах, давили томами Геморы и вязали ремешками филактерий. Такие желания обязательно должны были вырваться на свободу, яростные и кипящие, как только Гемора останется в стороне, а ремешки филактерий ослабнут…
Это были не ее мысли. Это Менди, бывало, «просвещал» жену, чтобы потрясти ее прирожденную набожность и оправдать собственный разгульный образ жизни. Даже в словах Йосефа Шика, собиравшегося совсем скоро стать ее мужем, время от времени мелькали такие еретические искры. Он думал, что это из-за своей богобоязненности она так сдержана с ним… Особого впечатления такие разговоры и намеки на нее никогда не производили. Она стряхивала их с себя, как утка воду. Но сейчас, распаленная и взволнованная, она впервые начала постигать глубину этих мужских мыслей. Ей даже начало казаться, что это были ее собственные мысли. Но у нее не было ни слов, ни мужества, чтобы их выразить. Она вечно маскировалась, вечно обманывала себя и других. Разыгрывала из себя скромницу, для которой ее дурацкий обет сильнее и важнее собственного тела и собственной жизни. Дороже ее собственного счастья в этом мире.
Так она беспорядочно размышляла, ворочаясь с боку на бок в слишком узкой для нее кровати. А коптилка, стоявшая на печи напротив полуоткрытой двери, издевательски подмигивала, будто насмешливо подтверждая: мол, да, дорогуша! Я ведь тоже знаю, что в глубине души ты всегда была грешной, просто тебе не хватало смелости. Для тебя то, что скажут люди, было важнее всего на свете. Ты была покрыта множеством слоев шелухи. Законы, слова, стыдливость. Но внутри, Эстерка! Глубоко внутри — как это выглядело там?
И странное дело: Эстерка, словно общаясь с мигавшей коптилкой, тоже принялась подмигивать ей и хихикать каким-то полупьяным некрасивым смешком. Свои трясущиеся губы она спрятала в пуховую подушку, чтобы никто в доме не услышал этого смеха. В своем самокопании она действительно считала, будто у ее грешных мыслей есть голос и все домашние напряженно вслушиваются и способны расслышать все, что происходит сейчас в ней. Ей казалось, что Кройндл в своей ревности прислушивается к ее мыслям еще внимательнее, чем все остальные…
Глава двадцатая
Катастрофа
Знакомый, доходящий до самого сердца запах защекотал дрожавшие ноздри Эстерки, и предчувствие близости к кому-то чужому, но привлекательному заставили ее губы растянуться в масленой улыбке. Она толком не понимала: то ли это был запах выпитого ею чая с ромом, то ли чужое ароматное дыхание, то ли мягкость большой пуховой подушки, то ли деликатное прикосновение «того самого», кто повсюду преследовал ее и отыскал даже здесь, посреди ночи, в крохотной спаленке Кройндл…
Но чем дальше, тем телеснее она ощущала близость «того». Из голубоватого пара, клубившегося над большой позолоченной чашкой с двумя ручками, выросла стройная фигура с эполетами. Лицо Менди и русская шинель… Он наклонился к ней, не резко и грубо, как это делал Менди, а нежно и трепетно, как подросток, по уши влюбленный и еще не знающий, как прикоснуться к своей возлюбленной, прикоснуться так, чтобы почувствовать сладость ее тела и в то же время не обидеть ее. Но в своей беспомощности он попадает именно туда, куда не следует, и именно так, что обижает.
— Ай лав ю, — туманно и горячо прошептал он и наклонился еще ниже к ней. Его гладкий расчесанный парик осыпал ее пахучей пудрой и щекотал шею. — Же ву зем!.. — перешел он на другой язык. — Я вас очень, очень… — вдруг забормотал он на корявом русском и сразу же перешел на еврейский, на простой еврейский. Это было уже полным потрясением в ее затуманенном, мечтательном состоянии.