— Это милиция! Милиция с пищалями!
Первым вскочил старый реб Нота. Он даже сорвал мокрое полотенце со своей разбитой головы — так он был обрадован.
— Зорич! — закричал он. — Хвала Всевышнему, Семен Гаврилович сдержал слово!
Истеричная радость охватила насмерть перепуганных молодых служанок и передалась толстой старшей кухарке и Кройндл. Плача и смеясь, они упали друг другу в объятия и расцеловались. Даже Алтерка, избалованный сынок хозяйки, оживился. Он начал дергать Кройндл за вышитый фартучек, прося, чтобы и его взяли в компанию. Он тоже хотел целоваться.
Одна Эстерка все еще не могла выбраться из своего внутреннего оцепенения, как из смолы. Она чувствовала себя словно после тяжелой болезни. Только бы не двигаться с места, только бы не оказаться вынужденной сделать шаг, протянуть руку за куском, за лекарством…
А когда одна из женщин, которых плохо было видно в скупом свете коптилки, подбежала к ней и хотела обнять, Эстерка сдавленно воскликнула: «Ой!» — и оттолкнула подбежавшую рукой так же болезненно и капризно, как ребенок отталкивает врача, пытающегося разбинтовать ему рану.
— Реб Нота! Реб Нота!.. — начали глухо звать сверху. — Где вы, реб Нота?
— Издеся!… Издеся!.. — отозвался за него кучер Иван. Сам он взбежал по ступенькам, ведшим наверх из погреба, и принялся отвязывать толстую веревку от дубовой крышки. Но старые руки дрожали и плохо его слушались. Тогда он, по своему крестьянскому обыкновению, разозлился на нетерпеливые голоса, раздававшиеся сверху:
— Гукай таперича, гукай! Трясца твоей матци!..
Этот гнев звучал уже бодро. В нем слышалось освобождение. Среди женщин, находившихся в погребе, он вызвал смех. Это был какой-то ненатуральный смех, не к месту и не ко времени. Но сдерживать его они больше не могли.
— Ш-ш-ша! — прикрикнул на них реб Нота, как на маленьких девочек. — Что это теперь за гоготание?
Смех смолк так же быстро, как начался. И все молча начали подталкивать к выходу из погреба лестницу. Крышка люка издала тяжелый стон, и нанесенные снаружи земля и пух начали падать в погреб. Но спасенные с затаенной радостью позволяли им падать на свои головы, возбужденно подталкивая при этом друг друга. Эти куски грязи и пух были доказательством того, что потерянный было мир снова нашелся…
Одна Эстерка не торопилась выйти. Она все еще сидела на старом ящике, как на бедном царском троне, с той же самой миной упрямой боли, как и тогда, когда ее попытались обнять. Увидав, что последняя женская туфля исчезает с лестницы, ведущей из погреба, она медленно встала, подошла к вмурованному в стену черному крюку, легко взобралась на пустые бочки из-под меда и провела холодной ладонью по железу, погладила его. Эстерка словно хотела извиниться перед крюком за то, что вынуждена с ним попрощаться. Надолго ли — этого она сама не знала. Еще не знала…
Жирное коричневое пятно осталось у нее на пальце — след от копченого мяса, висевшего на этом крюке и съеденного вчера на трапезе в честь бар мицвы Алтерки…
— Эстерка? — гулко прозвучал сверху голос. — Где вы там?
— Здесь, здесь я! — поспешно ответила Эстерка, будто ее схватили за руку, когда она крала.
— Возьмите, пожалуйста, коптилку и вылезайте! Не оставляйте огня в погребе…
— Беру, беру! — как маленькая девочка, поторопилась она подчиниться.
Но когда Эстерка подняла коптилку над головой, на нее снова снизошло леденящее, оцепенелое спокойствие. Ведь это была та самая коптилка, которая подмигивала ей с печи и которую кто-то погасил посреди ночи, чтобы сбросить Эстерку в пропасть.
Эстерка потом сама толком не могла вспомнить, как вылезла из погреба. Помнила только, что сделала это позже и медленнее всех. Большую прихожую она не узнала. Та вдруг стала тесной из-за валявшихся в ней обломков, осколков посуды и порванного постельного белья. Кровать Кройндл — разломанная, засыпанная пухом — тоже была здесь. Та самая кровать, в которую она вчера легла такая распутная, полупьяная и где с ней случилось несчастье… Теперь она лежала здесь, перевернутая, с отломанными гнутыми ножками. А ее мягкое, пушистое нутро белело под ней, как ставшее некошерным варево из костей, которое выплескивают собакам.
Переступая через эти гнусные следы своего крушения, Эстерка невольно приподняла подол длинного платья, чтобы пух и перья к нему не пристали. Но это не очень помогло. Из взломанной входной двери и из разбитого окна в разграбленную кухню сильно дуло. После теплого погреба Эстерке стало зябко. Сквозняк вздымал рассыпанные пух и перья, как снежинки. Они, бело искрясь, осыпали всех — и тех, кто вылезал из погреба, и тех, кто толкался и шумел в прихожей и на кухне: евреев, евреек и рослых солдат с пищалями.