— Ну что ты своим непристойным языком ребенку…
Да-а, наверно, мне уже не придется ждать от дедушки рассказов. Но нет. В течение первого пенсионного года дед против ожидания совсем оправился. Последствия паралича были едва заметны, а речь восстановилась полностью. И левая рука действовала. Правда, не настолько, чтобы пиликать на скрипке, что он прежде, с удивительной для его рук, старого кузнеца, ловкостью делал. Но свои удивительные истории он опять стал мне рассказывать.
Помню, на второй день рождества дед и бабушка, как это было на праздники заведено, пришли к нам обедать. Отец и дед выпили перед обедом по рюмке водки. Отец никогда больше одной не пил. А деду теперь — слава тебе господи, как сказала бабушка, — больше не разрешалось. Потому что прежде он выпивал и побольше. Даже настолько, что бабушка будто бы от этого страдала. Не знаю, когда именно, однако позлее я стал понимать, что в этих бабушкиных страданиях была немалая доля преувеличения, так как дружба деда с чаркой никогда не переходила за три-четыре рюмки субботним вечером в обществе железнодорожных кузнецов в низеньком Ялакаском трактире под замшелой черепичной крышей, который позже именовал себя даже «Ялакаской ресторацией». Всегда не больше нескольких рюмок и, допускаю, — что было уже пределом — мурлыкание каких-то песенок в потертый бархатный воротник старого мешковатого пальто с накладными карманами. «Ах ты, парень, разве ты не знаешь…» или чего-то подобного. Субботним вечером, возвращаясь около одиннадцати по Палдискому шоссе, он шел, разумеется, совершенно прямо. Так что в этом отношении по сравнению с теперешними знатными работягами мой дед был совершенный тюлень. Но бабушка считала, что и такое недопустимо.
Моя бабушка Анна была дочерью карилаского лесника. Среднего роста, к старости располневшая, но все еще с густыми темными, не тронутыми сединой волосами и синими глазами под высокими бровями. По-моему, она была самым добрым и достойным доверия человеком. Порой, может быть, даже снисходительнее, чем мама. Что касается доверия, которого она заслуживала, то время нисколько моего мнения не изменило. Что же касается ласковости и приветливости, то я пришел к выводу, что совсем не обязательно всем разделять мнение ее внука. Потому что с более далекими людьми бабушка была, по-видимому, скрытна и холодна. Но весь ее облик и поведение, как я сказал бы теперь, были неожиданно стильными. Она никогда не повышала голоса. Не произносила грубых слов, не говоря уже о бранных. Бабушка носила три платья: зимой черное, весной и осенью серое, летом светло-серое. На самом деле каждого цвета было по два платья, будничное и воскресное. Все на один фасон сшитые по ее собственному указанию тетей Сандрой; совершенно простые с закрытым воротом и узким белым воротничком. К воскресному платью бабушка прикалывала у самого горла брошь, овальный белый камень, обрамленный серебряной проволокой. Обручальное кольцо, которое она семьдесят лет не снимала с руки, было ее единственным украшением. Несмотря на положение жены рабочего и три класса деревенской школы, я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь — знакомый или незнакомый, в глаза или за глаза, на улице или в лавке, в церкви или прачечной — употребил по отношению к ней выражение «кузнечиха», сказал бы о ней «хинрикова Анна» или «урбанская тетка». Как само собой разумеющееся, все говорили «госпожа Урбан». Должно быть, и по мнению бабушки, это было само собой разумеющимся. Смеха ее я не помню. Только усмешку, с которой она слушала собеседника: «Вот как? Только все ли обстоит так славно, как вы рассказываете?»
Шутила бабушка редко. И шутки ее тоже были особенные. В тот год, когда болел дед, мы с бабушкой накануне рождества проходили мимо церкви Яана, и она сказала: «Зайдем на минутку».
Мы свернули с засыпанной свежим снегом аллеи и вошли. Бабушка оставила меня стоять посреди пустой церкви, сама отошла в сторону и опустилась между скамьями на колени. И только спустя мгновение я понял, что бабушка молилась. Я смотрел на ее склоненное лицо. Глаза были закрыты, губы неподвижны, и выражение лица гораздо серьезнее, чем обычно. Она молилась долго, молча, сосредоточенно. Потом встала, и мы вышли. И хотя такая молитва была для меня непривычна, я не осмелился ничего спросить. Перед папертью стояли двое нагруженных саней, возчики выносили из церкви и укладывали на сани серые мешки.