В сущности, я хотел вчера записать здесь совсем другое сновидение. Не свое, а Тимо, которое он мне позавчера рассказал. Когда Ээва уже после ужина опять позвала меня к ним, чтобы обсудить вопрос о моей поездке с целью рекогносцировки, о чем я уже писал. Мы взвешивали и так и эдак и решили, что во второй половине августа я съезжу в Пярну.
Наше совместное обсуждение тайного плана второй раз за последние два с половиной месяца создало между нами близость, которой я прежде не ощущал. Как и в прошлый раз, когда мы об этом говорили, так и вчера я не смог пересилить своего любопытства. Все же я не решился — что было естественно — спросить прямо: Тимо, скажи, за что они все это с тобой сделали? Ибо, черт его знает, кто бы он ни был — помещик не помещик, безумец не безумец, преступник не преступник, свояк мне или не свояк, но уже в силу того, что с ним случилось, как-то нельзя быть с ним иначе, как честным… или по крайней мере более или менее честным… И сейчас, когда я несколько сомнительным путем узнал, за что покарала его судьба, я уже не могу изображать перед ним незнание или начать его спрашивать о том, что мне известно. Поэтому я связал свой разговор с тем, о чем он сам в прошлый раз счел нужным рассказать. И когда мы закурили третью трубку, я сказал:
— Эта история с присылкой тебе фортепиано, о чем ты говорил — помнишь? — я думал о ней — все-таки это весьма странно… А приходилось тебе испытывать там в Шлиссельбурге еще какие-нибудь… императорские чудачества?
Мне показалось, что от моего вопроса Тимо слегка побледнел. На Ээву я старался не смотреть, чтобы не встречаться с ее наверняка укоризненным взглядом. Тимо встал и, окутанный дымом, начал ходить взад и вперед. Он закрыл окно в сад и подошел к нам. Ой сказал:
— Приходилось. Хотя я уже не совсем уверен, что там действительно происходило и что мне мерещилось, — учитывая мое безумие…
И он рассказал нам о первых годах жизни в Шлиссельбурге. Вплоть до этого его сновидения. Ибо я все же отказываюсь верить, что это был не сон, а что-то иное… Рассказ Тимо настолько удивительный, что я постараюсь записать все так, как он говорил:
— …Знаешь, обычная тюремная жизнь… Обыкновенный каземат. Окна закрашены известью. Чтобы не было видно неба. Низкий потолок со сводами. Серыми в грязных пятнах. Сверху капает вода. По полу бегают крысы. Все как обычно. Дверь с глазком, за ней охрана. Слышен малейший кашель… Тоже нормально… И воздух, разумеется, совсем нормальный — будто гниет половая тряпка… Еда… со временем я понял, что не самая отвратная, но вначале кусок не лезет в горло. Хотя, отослав меморандум, я, конечно, был ко всему готов…
Ээва встала и затворила дверь в прихожую. Я все еще не смотрел в ее сторону. Я чувствовал, что сейчас иначе нельзя. Я опустил глаза и спросил:
— …А что это был за меморандум? — Помню, что, спрашивая, я утешал себя тем, что я ведь не знал его собственного мнения о меморандуме… Тимо сказал:
— Это был — как бы сказать — портрет императора Александра. Обрамленный положением в империи. Составленный из тех элементов, которые уже давно зародились в умах мыслящих людей. К восемнадцатому году я слишком многое слишком близко сумел увидеть. Я уже не был больше другом императора. Я говорю больше. Ибо прежде я им был. Но я решил остаться честным человеком. Это уж во всяком случае. И тут я почувствовал: если я знаю, как думают вокруг меня люди, если я и сам думаю так же, как они, но скрываю это от царя, если я делаю вид, что не имею представления о том, что думают окружающие, если своим молчанием я создаю впечатление, что и сам думаю в унисон с придворными льстецами, какой же я тогда честный человек? Тогда, значит, я подлец! Тем более я полагал, что имею в отношении государя кое-какие особые обязательства… — (Тимо, наверно, имел в виду клятву, о которой мне сказала Ээва.) — И тогда я написал его портрет. И отослал ему через Вязьмитинова. И вместе с меморандумом, ну, можно сказать, самую первоначальную программу Российской конституции. Из пятидесяти четырех пунктов… — И тут Тимо вдруг сморщился, как будто от боли или глядя на солнце, так что верхняя губа у него вздернулась и обнажились десны с выбитыми зубами. Но боль, видимо, сразу прошла, и он продолжал веско и с оживлением: —…Помню, я писал в меморандуме, что во всяком случае в одном можно мне поверить: мой стимул — не эгоизм. У меня было время об этом подумать. Теперь я понимаю, что ошибался. На самом деле мой поступок был безжалостной эгоистической попыткой нравственного самоспасения.