Выбрать главу
... ... ...

Жизнь – не благость. И не благо. Жизнь – это кровь. Жизнь – это шествие зверей на казнь либо к опьяненью любви. Каждая малая тварь хочет счастия. А счастье – жить; просто жить, даже если кровь из тебя хлещет потоком, неостановимо, и ты отлично знаешь, что жить тебе осталось под небом от силы час, два. И этот час, эти два часа ты пьешь наслажденье огромными глотками. Ты благословляешь Бога за отпущенную жизнь. Два часа кажутся тебе прекрасной вечностью. Твоя последняя молитва: не покинь.

Никто никогда не покинет никого.

Она всегда мечтала о красивой любви. О ярких тяжелых нарядах, роскошных тканях, обвивающих ее гибкое порывистое тело. О дорогих прозрачных камнях, что блескучими живыми искрами качаются, вонзенные в уши, мечут золотые молнии. Сильные руки хватают ее; возносят вверх, высоко; пронзительные глаза с восхищеньем смотрят на нее. Она никогда не хотела быть богатой. Ей не снились сны о богатстве. Ей не снились сны, где горел огонь, бушевал пожар – старухи говорили в деревне: это, верно, к деньгам. Богатые люди казались ей дикими зверями, жителями чужого и страшного леса. Туда нельзя было ходить ночью. Туда нельзя было ходить никогда. А вот красивая любовь... вся изукрашенная с головы до ног яхонтами, сапфирами... царственная... величественная... что это? Это... ну, это...

Боже мой Господи. Красивая любовь. Когда она из деревни приехала в город, в тяжелый, гранитный и мраморный град Вавилон с великим изобильем церквей, церквочек и церквушек, с яблоками и дыньками смешных желтых и алых куполков и крыш, с заиндевелыми мохнатыми ветками – ах, на ветках снежные виноградины висят!.. ледяные воробышки поют-заливаются!.. – с грязными вокзалами и тротуарами в семячках и содранных пьяными рабочими руками чешуях сушеной соленой рыбы, она сразу, пробегая с баулами по многолюдной улице – дома-ульи глядели слепо на нее, окна-соты медово горели в синеве холодного вечера, – увидала ужас в подворотне: мужик напал на девку, рвал на ней шубенку, заголял ей бьющиеся двумя белыми белугами ноги. Оба молчали. Молчал мужик. Молчала девка. Она, безымянная прохожая, стояла в воротах, по-бараньи, исподлобья, глядела на них.

Мгновенье спустя она поняла: никто никого тут не борет. Не убивает. Сражающиеся рухнули в снег, и она увидела девкино лицо. И ее рука сама поднеслась ко лбу для крестного знаменья, а на уста взошла улыбка детской, дрожащей радости. Она увидела лицо валяющейся в снегу девки – полное радостного, розового морозного счастья, неистового веселья; она глядела на ее губы, раскрытые в ожиданьи поцелуя, слиянья, любви – чуть вывернутые, пухлые, молча смеющиеся губы. Лица мужика она не видела – лишь его затылок в сбитой набок ушанке. На лице девки, в ясном зеркале, отражалась его страсть.

Она прижалась спиной к воротам, чтоб не упасть. Когда прошло головокруженье, она смущенно отвернулась и побежала прочь. Прочь. Она подсмотрела то, что должен был созерцать только Бог с небес.

А на небесах загорались над градом первые звезды. Град-пряник! – подумала она, улыбаясь, – это не Вавилон, ведь это Град-пряник. Его можно съесть, и он мятой и корицей просияет на зубах и губах. Его можно поцеловать. Она наклонилась, черпнула в горсть чистого, свежевыпавшего снега. Прижала к снежному кому рот. Здравствуй, жизнь моя. Красота моя. Зачем я сюда, в тебя, в град чужой и ледяной, приехала одна?!

Она не знала, что в ее жизни тоже будет подворотня.

А она так мечтала о красивой, нежной любви, и чтобы вся она, нежная и любящая, была обернута в вишневый панбархат и алый атлас, и рубины унизывали ее пальцы, а в темных косах горели кровавые турмалины; она никогда не видела самоцветов, и ей чудилось, будто самоцвет – залог Ангельского, занебесного счастья, счастливее мужской любви, радостнее Херувимской в церкви; красивую любовь нельзя было не окутать сплошной красотой, и она, закрывая глаза, видела себя в объятьях красавца, и свет исходил от лица прекрасного любовника, как от Солнца. Она купила за гроши у старичка на набережной зальделой узкой реки старинную книжку; там были картинки. На одной картинке она увидала себя. Она была индианка, с красным тавром во лбу, меж бровей, а ее держал на руках смуглолицый юноша, красавец ее снов. Лицо у юноши было черное, лиловое, синее. Черные его кудри обнимала диадема. Она – о да, настоящая она! – на его руках смеялась, обхватывала его крепко за шею. Щурясь, склонившись над книгой, покраснев, она разобрала подпись: «КРИШНА И РАДХА. СВЯЩЕННЫЙ ЛЪС». Пожала плечами. Усмехнулась. Вот, значит, как. Уж эта Радха, должно быть, не работала на фабрике. Не чертоломила на поденке. Козочек, небось, пасла. Вон они, козочки, выбредают из Священного Леса. Щиплют травку. О, как она хочет быть Радхой в тяжелом синем шелке, с жемчугом на смуглой шее, на руках у черноликого Кришны! Точно, он царь. А хороша любовь царя. Уж царь-то оденет тебя во все царское. Роскошью охватишься... красотой омоешься. Она покосилась на старый медный умывальник на стене. Зато дешево за комнату платить. И то, если она не заплатит в срок, хозяин ее живо отсюда сгонит.

Неужели она когда-нибудь станет старой?!

Она медленным шагом подходила к зеркалу. Она украла это зеркало в бане. Старое, битое зеркало, сползающая чешуей с изнанки амальгама. Она заглядывала в зеркало, и ей становилось страшно. Так она была хороша. Так далеко, там, на дне водяных разводов и серебряных струй, в кромешной тьме, маячили, всплывали, исчезали, пугая, призрачные тени, фигуры. Лики из будущего. Или из канувшего, дальнего прошлого, что и бабки, и прабабки уже не расскажут никогда, ибо было такое прошлое еще до бабок, до прабабок, до времени, до всего. Когда подходили Святки, она на зеркале, перекрестясь, гадала. Одна. Подруг в Граде-прянике она не завела – к чему ей были подруги? Она работала весь белый день, вечером притаскивалась, усталая. Мыла ноги себе, ставила в таз с горячею водой. Мыла и думала: вот я ноги мою себе, а когда-нибудь буду мыть кому-то. Мужу? Мужику? Этому... одному из тех, что шатаются по улкам да переулкам, запьяненные, папироска в зубах тлеет нежненько, ругань в кулаке, сапоги – по снежку – хрусь да хрусь, эх, никого не боюсь?! Они пахнут мазутом и ваксой. Сажей паровозной. Свежей пенькой. Серой и рыбой. Они пахнут жестоким и торговым миром, маслом, которым смазывают машины и моторы. Они хотят, чтоб им варили суп, начищали на ночь сапоги, чтоб утром всунул ножищу да побежал резво, штопали продранные на локтях рубахи и пиджаки, ложились с ними в нищую потную постель. Они... А ты, эх ты: Кришна, Радха. Она зажигала свечу, сжигала смятую десть бумаги, клала кольцо в стеклянную чашку, ставила чашку на кучку пепла, перед зеркалом. Дрожала от страха. А вдруг войдет хозяин? А вдруг гаданье сбудется? Все девицы гадают. Она что, хуже девиц? В зеркале ходили тени и пластались крылья. Она неотрывно глядела на отраженье круглого железного кольца в зеркале, в колышащейся мгле.

Когда из кольца на ее глаза наплыла тень в виде человечьего, мужичьего лица, расширилась, вспыхнула золотом и ужасом, она даже не закричала.

Она свалилась с колченогого стула на пол, стукнувшись головой о торчащую на краю стола чашку. Вода вылилась ей на затылок. Чашка разбилась. Она очнулась через миг-другой. Повела глазами. Вспомнила все. Затрясла головой. Не поверила.

Ее затащил в подворотню и снасильничал мужик с лицом точь-в-точь таким, какое привиделось ей внутри кольца, в гаданье на морозные святки.

И там она не кричала. Что толку было кричать. Он наступал ей ногой на спину. Заламывал руки. Раскидывал на снегу, на твердой, блестящей под звездами и синей мертвой Луной корке наста. Редкие авто шуршали шинами. Звезды звенели далеко, высоко. Им, звездам, было все равно, кто и когда и как внизу, на земле, страдает и мучается. Кто там кричит, хрипит или молчит, зная доподлинно, что все напрасно.

Когда он разодрал ее изнутри, вспорол, грубо и страшно, она сморщила лицо и подавила, загнала глубоко внутрь себя стон и плевок ему в мохнатую рожу, готовый уже вылететь из полного тошнотой и слюной, искусанного рта. Она пожалела, что ни с одним мальчишкой там, в деревне... Ни с одним.