Выбрать главу

— Так в чем проблема? Отец сказал, что у тебя бывают галлюцинации. Можешь объяснить?

Доктор успел меня очаровать, но я давным-давно решил, что никому больше не стану рассказывать о своем необычном восприятии мира. Но тут он поступил совершенно неожиданно.

— Не возражаешь? — спросил он, доставая пачку сигарет.

Я еще не успел отрицательно покачать головой, как он уже достал сигарету и закурил. И нечто в этом его поступке — то ли потому, что я еще никогда не видел врача, курящего рядом с пациентом, то ли сигарета напомнила о девушке, явившейся передо мной в кафе — ослабило мое решение молчать. И когда Стэллин стряхнул пепел в свою полупустую чашку, я заговорил. И рассказал о вкусе шелка, о том, каким цветам соответствуют звуки пианино, о тошнотворной вони фиолетового цвета.

Я выложил ему все, а потом сидел, теперь уже отчасти сожалея о проявленной слабости, потому что Стэллин улыбался, а из уголков его рта сочился сигаретный дымок. Но потом он выдохнул — и дым, и то самое слово, которое будет меня оправдывать, характеризовать и преследовать до конца жизни. Синестезия.

В тот день я вышел из дома Стэллина уже новой личностью. Доктор поговорил с отцом и все ему объяснил. Он привел исторические примеры и дал ему общее представление о том, как мой феномен работает на уровне нервной системы. Он также добавил, что большинство синестетиков не испытывает такое разнообразие ощущений, как я, хотя случаи, подобные моему, тоже известны и описаны. Отец лишь время от времени кивал, но его явно ошеломил тот факт, что мое многострадальное «состояние» буквально мгновенно исчезло. Сгинуло.

— У парня все в полном порядке, — сказал доктор, — кроме того факта, что он некоторым образом исключительный. Считайте это даром, оригинальным способом восприятия мира. Для него все эти ощущения столь же реальны, как и ваши ощущения для вас.

Произнесенный Стэллином диагноз подействовал как волшебное заклинание из сказки, потому что его магическая сила освободила меня от чар родительского контроля. Фактически, их реакцией стала почти полная утрата интереса ко мне, словно после всей их неусыпной опеки я оказался самозванцем, не достойным их внимания. Когда стало ясно, что я вполне способен идти по жизни сам, подобно любому нормальному ребенку, я сполна насладился концепцией свободы. Однако печальный факт заключался и в том, что я не знал, как воплотить эту концепцию на практике. У меня совершенно не было опыта социального общения. Неуверенность делала меня робким, и первый год в средней школе стал для меня катастрофой. Мне отчаянно хотелось обрести друга-ровесника, но эта цель продолжала ускользать от меня, даже когда я закончил школу и поступил в колледж. Страстное желание завести с кем-либо дружеские отношения делало меня очень нервным и вызывало несдержанность в речах и поступках. Происходило это в начале шестидесятых годов, а в те годы если что и ценилось в кругу старшеклассников, так это умение оставаться, как тогда говорили, клевым, невозмутимым. Сами понимаете, насколько я был далек от этого идеала.

Тогда я вернулся к музыке — для защиты и утешения — и часами напролет, вооружившись цветными мелками и карандашами, сочинял разные композиции, пытаясь связать звуки и порождаемые ими визуальную пиротехнику, запахи и вкусы. Все это время я продолжал брать уроки и развивать навыки и мастерство пианиста, но не имел ни малейшего желания концертировать. За эти годы многие преподаватели задавались целью сделать из меня блестящего концертного исполнителя. Я этого не позволял, а когда они настаивали, бросал одного и уходил к другому. Ничто не пугало меня больше мысли сесть за рояль перед зрителями. Тяжесть приговора, таящегося по другую сторону хотя бы одной пары воображаемых глаз, была для меня невыносимой. Раз в месяц я приезжал к Стэллину, но, несмотря на все его настойчивые утверждения о моей относительной нормальности, после всех лет, когда родители настаивали на противоположном, было невозможно стереть тот факт, что сам я мысленно считал себя уродом.

Если не считать пианино, то величайшим удовольствием для меня в то время было сесть на поезд, приехать в соседний город и пойти на концерт местного оркестра или камерной группы, играющей в более или менее интимной обстановке. В те годы правил рок-н-ролл, однако долгие годы, проведенные за пианино, и то, что симфонию слушают в атмосфере спокойного одиночества, а под грохот рок-музыки кое-как общаться можно лишь криками, влекли меня в направлении классической музыки. Облегчением для меня стало и то, что на классические концерты ходили в основном взрослые люди, не обращающие на меня никакого внимания. И со временем после всех посещенных концертов, музыки из стереопроигрывателя, который упросил купить родителей, и из прочитанных книг я, почти не отвлекаясь на обычные развлечения типичного подростка, обрел огромные познания в своей области.

Моим героем стал Иоганн Себастьян Бах. Благодаря его музыке я стал понимать математику — а через углубленное понимание математики пришло и лучшее понимание Баха: золотое сечение, повышение сложности через повторение простых элементов, присутствие космического в обыденном. В то время как другие просто слышали его музыку, я мог ее еще и ощущать, обонять, пробовать на вкус и видеть. И при этом я был уверен, что наблюдаю процесс, с помощью которого Природа совершала путь от одной-единственной клетки до буйного и многообразного леса. Возможно, отчасти мое восхищение добрым кантором из Лейпцига вызывалось его гениальным обращением с контрапунктами — когда две или более мелодические линии в определенные моменты деликатно сливаются, образуя у слушателя единый музыкальный образ. В этой технике я видел аналогию моего желания когда-нибудь слить свою уникальную личность с другой личностью, и, возможно, это породит дружбу. Услышав несколько фуг из сборника «Хорошо темперированный клавир», я вскоре решил, что хочу стать композитором.

Разумеется, все эти годы — и ужасные, потому что я был посмешищем в школе, и одновременно восхитительные из-за открывшихся мне музыкальных откровений — я не мог забыть образ девушки, на мгновение возникшей передо мной во время побега в «Империю мороженого». И едва доктор Стэллин провозгласил меня здоровым, я решил, что вернусь туда и попробую вызвать ее снова. Ирония же ситуации заключалась в том, что уже та первая и единственная ложка кофейного мороженого, образно говоря, вышла мне боком — то ли потому, что меня всю жизнь оберегали от калорийных десертов, то ли мой желудок и в самом деле обладал унаследованной от родителей чувствительностью. Обретя свободу, я быстро обнаружил, что он не переносит всех тех лакомств, которых я прежде так желал. И тем не менее готов был рискнуть и помучиться болью в животе, лишь бы еще раз увидеть ту девушку.

И я снова пришел в «Империю», сунул в рот полную ложку кофейного мороженого, опять ощутил глубокой ноэтический отклик — и она появилась, возникнув, как и тогда, в пустом пространстве между мной и витриной заведения. На сей раз она сидела на краешке дивана в какой-то комнате или гостиной, читая книгу. Я мог ясно видеть лишь ее ближайшее окружение, в радиусе фута или двух от нее. Если же я отводил взгляд от ее фигуры в центре, то оставшаяся часть дивана, стол возле нее и стоящая на нем лампа становились все более призрачными, пока сквозь них не начинали различаться машины на стоянке за витриной. По краям же феномена не было уже ничего, кроме еле заметного мерцания в воздухе. Девушка перевернула страницу, и мое внимание вновь обратилось к ней. Я быстро проглотил еще ложку мороженого и восхитился ее красотой. Шелковистые волосы спускались далеко ниже плеч. Ярко-зеленые глаза, маленький и безупречной формы нос, гладкая кожа. Пухлые губы шевелились, беззвучно повторяя каждое прочитанное слово. На ней была полупрозрачная, зеленовато-голубая пижама, под которой я четко различал очертания груди.