В последнее время он окружил себя уцелевшими египетскими эскизами («Храмы, храмы, храмы…»), заполнил ими каждый свободный клочок пространства. Они придавали заметкам-воспоминаниям яркости, а гравюрам — точности. Живя в одиночестве — никаких слуг, роскошных покоев, погребов с вином и ни малейшего желания развлекать гостей, — Денон так сосредоточился на работе, что даже кресло под ним почти не скрипело, а пальцы, сжимавшие перо, покрылись в соответствующих местах глубокими канавками. Случалось, он подолгу сидел, уставившись в пустоту, а затем проводил по лицу тяжелым плюмажем, только чтобы напомнить себе о существовании собственного тела. Иными словами, Денон стал придатком будущей книги — подобно тому, как Наполеон сделался орудием истории.
…Время рассеялось в призрачной чернильной дымке. Свеча превратилась в лужицу воска и нервно мерцала, когда под окном загрохотал экипаж; звякнули колокольчики, заскрипели двери, на лестнице раздались торопливые шаги. Художник смутно внимал этим звукам, не представляя, к кому из жильцов спешит странный ночной посетитель. И тут его дверь задрожала от громкого стука.
В недоумении и тревоге (все-таки близилась полночь), тщетно гадая, кто бы это мог быть, Денон отложил перо и перочинный нож, затеплил новую свечу, пригладил волосы и воротник и, убедившись, что в крайнем случае легко дотянется до кочерги, под назойливый грохот пошел открывать.
Казалось, хозяин комнаты приготовился к любой неожиданности — однако окаменел на пороге, не в силах сдержать изумления. Витых пять секунд он отказывался верить своим глазам и наконец выдохнул:
— Бонапарт!
Стоявший на пороге человек с их последней встречи сильно побледнел, располнел и даже как будто стал ниже ростом — с этим Денон постепенно свыкся. Но такое землистое, такое затравленное лицо было у Наполеона только по возвращении из Великой пирамиды. Облаченный в мундир первого консула — золотые пуговицы, алый бархат, расшитые отвороты, — гость говорил глухим голосом, поднимавшимся словно из глубины колодца. Голосом человека, потрясенного до глубины души.
— Я только что из «Опера Франсез»…
Ах да, припомнил Денон, «Сотворение мира» Гайдна. Но не могла же театральная постановка произвести столь неизгладимое впечатление?
— Может… может, зайдете?
Бонапарт не двинулся с места.
— Хотите бокал бордо?
Никакого ответа.
— Правда, не знаю, как насчет выдержки, но…
Внезапно Наполеон что-то прошептал.
— Простите?.. — переспросил Денон.
Похоже, неурочный гость лишь сейчас разглядел, кто перед ним.
— Неуязвимый, — повторил он, и в руке у хозяина затрепетала свеча. — Я вообще неуязвим.
Он произнес это так, словно сообщал о своем возрасте: «Мне тридцать один…»
— Неуязвимый, — снова проговорил Бонапарт, ожидая каких-нибудь возражений.
Но затаивший дыхание художник не нуждался в напоминаниях о том, что видит не просто бригадного генерала. Даже не просто главнокомандующего. И уж тем более не болезненно-бледного низкорослого офицера артиллерии с никому не понятными замашками.
— В детские годы, — изрек фараон Сены бесстрастным тоном адвоката, излагающего очередное свидетельство, — я дважды должен был утонуть, но меня спасали от верной смерти.
На мятежной Корсике в меня стреляли столько раз, что и не счесть. Пули свистели совсем близко, некоторые — буквально в волоске от кожи.
В Тулоне ядро из пушки сбило меня с ног, подо мной подстрелили троих коней, я получил выстрел в грудь, укол штыком в ногу и колотую рану на голове.
В Арколе подо мной разорвало еще двоих лошадей и на моих ушах остались царапины от пуль.
В Александрии — вы свидетель — вражеский выстрел испортил мой сапог.
В Маренго — это вы тоже должны помнить — меня опять задело взрывом, но я отделался ссадиной на ноге.