— Что вы, барышня, как сумасшедшая, кидаетесь, обознались?
Он все-таки сказал это слово, так много вобравшее в себя. Это была разрешившаяся таким образом ревность, боль, неверие. Он бы не выжил, если бы не сказал этого, по сути мальчишеского: обознались?
Она услышала, но не оторвалась от шинели, которая пахла сукном, только материей — не им, не ремнями, не табаком, — а штукой материи, как в галантерейной лавке. Она не оторвалась еще, но уже не стало ощущения защиты. Между лицом и шинелью проник холод. Чувствуя малейшее ее движение всегда, Машин понял этот промежуток и, слыша немоту вокруг, стал отдирать ее пальцы и еще суше повторил: обознались?
Как она легко оторвалась! И холодно стало пригретой ею груди. Эвангелина отбежала. Все так же немо было вокруг. Ее отчаянный бросок к Машину привел всех в смятение. Эвангелина еще обвела их глазами, обвела и увидела, как отходят глаза, прячутся от ее взгляда, а Томаса как не глядела, так и не глядит. Эвангелина бы осталась. Бросилась бы к Томасе, сказала что-нибудь, сидела бы с ней на крыльце, пока та не простила что-то непрощаемое. Но ветер подхватил, ветер понес. Вьюга началась, и Эва побежала, не прямо, лицом вперед, а боком, все еще лицом к ним. Все еще. И у каждого возникло желание окликнуть ее, остановить, броситься за ней — удержать от чего-то, рассудить что-то, здесь же, на улице, во вьюге, на снежном крыльце. Но они все были детьми. Только Фира и Липилин были взрослыми, но что они могли сделать с такими большими детьми, которые играли взабуду́щую. В недозволенное. Будто взрослые. Дети играют жестоко подчас. Никто и не крикнул Эвангелине-Уленьке, и никто за нею не побежал. Нужно было выдержать все правила, созданные ими же, детьми, до конца. Коля побежал бы, если бы не сказала про себя Томаса: я — уродина. И невозможно было ответить: нет, вы не уродина, Тоня. Вот потому остался стоять неподвижно Коля.
Они смотрели, как сквозь снег удаляется, петляет, мерещится или действительно машет рукой им и, наконец, пропадает Эвангелина.
И в тишине, почти в темноте, прозвучал умиротворенный голос Фиры:
— Охолонет. Вернется, куда денется. Мягче шелка будет.
Спокойно стало Машину и Коле, только Томасе безразлично, и тогда Фира подошла к ней и сказала: вставай, примерзнешь невзначай, зима ведь.
Томаса поднялась с крыльца. Встрепенулся Машин и, не сказав никому ни слова, пошел своим путем. Липилин потянулся за ним, вскинув на плечо винтовку. Исчез за пеленой тьмы и снега Машин. Фира постояла, повздыхала ради этикету и тоже тронулась восвояси. Томаса и Коля стояли на крылечке, она повыше, у самой двери, он на первой ступеньке. А из сизой аллеи к ним выходили медленно, устало и договоренно мамочка и тетя Аннета.
Письмо это, в два листочка, вложенное в длинный конверт, существовало самостоятельно, как одушевленное и с которым надо обращаться как с живым. Оно давало ежеминутно знать о себе и требовало места, времени, раздумий и приготовлений, как именитый, хотя, возможно, и не так уж приятный гость. Которого надо принимать и знать, куда сажать и какими беседами развлекать. Конверт был узкий, слабо-розовый, с длинной маркой и знакомым адресом, потому что был ЕЕ адресом, однако же! при этой давней знакомости вызывал неясный протест и чувство тревоги: был он написан не как обычно: фамилия и имя стояли прежде всего, а уж потом и город, страна, дом и улица. А сначала ее имя. Крупно. Странный порядок. Неумный. Все равно сначала будут искать страну и дом и улицу, а уж потом ее.
Письмо это она все время куда-нибудь прятала. Дома — в свой комод, на дно ящичка. Если шла на рынок или в магазин, брала письмо с собой в старую сумочку, которую последние годы никуда с собой не носила, — хорошо, что дочь и зять уже были на работе в это время, иначе удивились бы этой когда-то лакированной сумочке в дерматиновой хозяйственной авоське. Бродя по магазинам, она ощупывала — там ли сумка, и, когда открывала ее, невзначай взглядывала — там ли письмо. Оно было там. Дома оно снова водворялось в комод, под белье, в самый низ. Когда приходил из школы внук и она разогревала ему обед, то думала, стоит ли переложить письмо за лифчик (который пока еще носила, но уже из самых дешевых) или оставить в комоде под замком. Пока оставляла, а после обеда, когда внук начинал слоняться в послешкольном отдыхе по дому, она все же заходила в свою с ним комнату и перекладывала письмо за лифчик. Так она с ним маялась. Но все было бы ничего, если бы не обязательность ответа. И ответа положительного. Надо было пригласить ту, которая писала письмо, к себе в гости. В дом. В страну. Потому что та была иностранкой. И к тому же родной сестрой. Эвой-Улитой, которую не видела она шестьдесят лет. Но приглашать к себе совсем ставшую чужой женщину, с чужой жизнью, которую невозможно и придумать, с чужими взглядами и неизвестно какими, приглашать ее, — выглядело делом фантастическим.