Эвангелина снова легла, и постель приняла ее пушисто, мягко, добро. Эвангелина даже скрутилась в одеяле, как в детстве, поджав под себя ноги и зажмурив глаза. Зато в этой комнате умеют спать. В парижской квартире у нее жесткая и прямая постель, на которой Эвангелина ни разу не скручивалась, как здесь. Она вскакивала тотчас, как просыпалась. А здесь было культовое ложе, которое готовило мягко и нежно к уходу. Мягко, нежно и зыбко. Укачивая. Эвангелина заснула.
Проснулась она тогда, когда Томаса второй раз сказала: Эва, вставай. Эвангелина открыла глаза и не могла ничего понять. Ей показалось, что будит ее мамочка и что ей пора в гимназию, а идти вот как не хочется. Томаса видела растерянность, какую-то слабость в глазах сестры и, повинуясь чему-то неясному, сладкому, села на кровать и наклонилась к Эвангелининому лицу. Они обнялись как надо, как полагается при такой встрече, после такой долгой разлуки. И чувствовали нежность и облегчение, что так наконец произошло. Без натяжки, хорошо, естественно, спокойно.
Эвангелина стала одеваться при сестре, как прежде, в их детской, и обнажила свое желтое сухое подобранное тело. И Томаса смотрела на него и ничего о нем не думала, это была сестра, сестра! — и какое у нее тело, неважно и неинтересно. Пока Эвангелина одевалась, чувствуя себя бодрой и радостной, они разговаривали о незначащем, не желая затрагивать всего того, что должно остаться для стола, для кофе, для сидения долгого и единения. Томаса хвалила без зависти Эвангелинино синее шелковое белье и говорила, что у нее такого нет, а все простенькое, да и куда ей, потому что заматывается она по хозяйству и неохота думать о шикарности. Эвангелина возразила, сказав, что она тоже не думает, а покупает, когда надо, сообразуясь со вкусом и возрастом. Девочки сейчас вообще только трусики носят, сказала она. Томаса покивала головой и сказала, что, конечно, разные есть люди, что у них вот соседка Нина Петровна, так она хоть и старая, но бодрая и следит за собой, а потому, что ей нечего делать. Пенсию получит — и по магазинам, а пенсия хорошая. Эвангелина не знала Нину Петровну и потому соскучилась рассказом о ней, тем более что была уже одета и готова идти к столу. Томаса поняла, что держит гостью за разговорами, а надо бы уже сидеть за столом. Но в коридоре Эвангелина попросила провести ее по квартире. Томаса с удовольствием это сделала. Она показала кухню, наполненную блюдами и ароматами, в которой было стерильно как в операционной — белый кафель, белые стенные шкафчики, белый потолок и только одно цветное пятно: пестрые занавески на окнах. Потом Томаса повела сестру в ванную, тоже выложенную кафелем, но голубым и с большим овальным зеркалом, а на подзеркальной полочке стояли шампуни, кремы, лосьоны, совсем как у нее в Париже, и Эвангелина вскрикнула: о, мон дье! Шарман! — и сказала Томасе: ма шер. Эти иностранные штучки не нравились младшей, но виду она не подала еще и потому, что ей было приятно восхищение сестры. А Эвангелина вдруг загрустила, вспомнив свою, хоть и миленькую ванную комнату, но довольно старую. Томаса же, возбужденная похвалой, вела экскурсию дальше. И всюду было — о’кей! Желтый циклеванный паркет, покрытый лаком, мебель светлая, неполированная. Комната дочери и зятя убрана со вкусом, красивый палас и много книг. (Но ничего мамочкиного, старого, не осталось, мебель и квартира сверкали новизной и стерильностью, которая почему-то угнетала Эвангелину.) Наконец они вошли в столовую, которая также благоухала Томасиными рецептами из кулинарности. Сестры уселись за стол, ломившийся от всячины. Оглядывая роскошное угощение, Эвангелина вдруг спросила: