Выбрать главу

— Вот она я, Тома, — гордо сказала Эвангелина, подходя к столу и бросая среди яств и чашек снимки, цветные и яркие, — вот она я. — Почему так сказала, даже не поняла, но сделала правильно, потому что Томаса вдруг поверила, еще не рассмотрев снимки, которые разлетелись по столу и лежали меж блюдами и тарелками и так ее сразу заинтересовали, что она, не успев подумать о соблюдении правил приличия, схватила первый ближайший снимок. Эвангелина тоже присела к столу и стала, не трогая снимков, а только заглядывая, объяснять, что и где и кто и которая она. И кто кем ей приходится. Мужчины, которые были на снимках, приходились ей либо любовниками (бывшими, настоящими или будущими), либо просто знакомыми и гостями Симон, но Эвангелина понимала, что после вырвавшейся откровенности нельзя продолжать в том же духе, и говорила: художник, режиссер, сценарист, банкир, магазинщик, продюсер. Все эти люди в действительности имели названные ею профессии, и никакой лжи в их представлении не было, ложь была лишь в том, что они имели к жизни Эвы самое легкое касательство. Томаса удовлетворилась пояснениями, проведя сама сверхдобродетельную жизнь, она не представляла себе иной, и что ей говорили, тому она и верила, если только это не выходило за рамки ее понимания. Конечно, у Эвы было кое-что РАНЬШЕ, но потом, видно, она образумилась. Хотя что-то брезжило Томасе, что-то странное — может быть, даже страшное, когда она рассматривала снимки с красивой, нарядной сестрой, которую либо поддерживали за локоток, либо полуобнимали, либо сидели привалясь к ней.

— Это я в роли, — сказала небрежно Эвангелина, указывая на фотокарточку, где она в белокипенном пышном платье испуганно смотрит на залитый красным вином подол, а рядом хохочет мужчина. Она была почти не лжива, Симон придумала рекламу платью, созданному одной из ее подопечных, и заставила Эву надеть это платье и разыграть сценку. Реклама отчего-то не понравилась, и ни платье, ни подопечная, ни Эва ничего не получили.

Томаса посмотрела все снимки и отложила в сторону. Молча. Она, конечно, иной раз представляла себе жизнь сестры, когда считала ее еще живой, представляла просто: живет не тужит, замужем. Дети, дом полная чаша — может быть, квартира даже лучше, чем у них… Но Эва неожиданно оказалась актрисой, а ведь ничего в юности не умела — ни петь, ни показывать, вот только кривляться и передразнивать. Даже в любительских спектаклях Эва не участвовала, один раз это случилось, и Эва не смогла вспомнить ни одного слова из крошечной рольки. Она была красивая. И только. Только!

Но не верить Эве Томаса не могла, афишка и фотографии лежали на столе.

Томаса ровно стрясла снимки, как колоду карт, и отдала Эвангелине. Та взяла и спросила: ты не хочешь оставить что-нибудь себе?

И тут же ей стало стыдно. Предлагать свои снимки сестре, не взяв (и не посмотрев даже!) кого-либо из ее родных, предлагать свои глянцевые изображения Томасе — с ее жизнью, которая казалась Эвангелине сущим адом, тихим адом в подполье рая. Тихий ад с тихим дьяволом Трофимом, с такими же детьми, внуками и прочим. Томаса не ответила.

— Вот так я жила, Тома. Но это в молодости, а потом вовсе не весело. — Эвангелина сказала это как бы для оправдания, но сразу почувствовала, что сказала правду, — а она не в тихом ли аду? Нет. В тихом чистилище, где вообще нет ничего. Ни-чего.

Томаса, сметая ладонью в кучку мелкие крошки, сказала, вздохнув:

— Мы жили не так. Мы жили труднее. — И в этом слове прозвучала твердая гордость, и ею Томаса утешилась, и ею же приобрела радость высокой оценки собственной жизни, неотделимой, естественно, от этого всеобъемлющего и необозримого «мы». А у Эвы всегда «я» да «я».

Тут взвихрилась Эвангелина, вдруг позволив себе возненавидеть найденную через шестьдесят лет родную сестру, впрочем, конечно, не той вечной ненавистью, которая проходит с определением «священная», а бытовой, простой, которую мы ежедневно испытываем к кому-нибудь на работе, в магазине, метро или дома.

— А мы? И вообще, что такое «мы»? Говори за себя, а я за себя. Бегство! Ты поняла, что это такое? — Эвангелина театральным жестом подняла руку вверх, ладонью вперед, потому что Томаса хотела что-то сказать, но Эвангелина ей не дала. — Глупость? Моя глупость? Пусть так. Хорошо! — опять почти закричала она, видя, что Томаса наливается краской, буреет и собирается говорить. — Подожди! У меня не все. Я — по глупости. Но другие? По недомыслию? Тоже по глупости? Хорошо!! — Эвангелина должна была сказать то, что теперь думала. Уехать, не сказав? — Хорошо! Они ничего не поняли, как не поняла я. Но от этого их страдания, и мои тоже, не стали меньше, и пусть замахнется на нас рука! Не посмеет. И многие ли из нас хоть что-то понимали? Не понимали или не принимали. Такое может быть? Или все — идеальные люди, которые всегда думают правильно? Могут быть ошибки или другое мнение? Может быть так? Может. Ты не подумала об этом. И вот — чужая страна, ничего впереди, все за спиной — и страдания, страдания нравственные, а у многих и физические. Ты испугалась, когда я тебе рассказывала, слушать не хотела — но ведь это страдание! Это — гадость, но то, что это гадость, и было главным моим страданием. Даже хуже, если причина — ошибка или глупость. Хуже, чем когда человек идет сознательно. Ты думала об этом? Меня можно пожалеть и нужно жалеть, и жизнь у меня, как ты говоришь, тяжелая. Да, да, тяжелая. Даже тогда, когда я веселилась.