На столе стояли поразоренные пироги, нетронутый дивной красоты салат, да и чего там только не было! Инне и впрямь стало обидно, что этот прием был оказан не им, она вспомнила, что мать очень редко пекла пироги, отговаривалась усталостью и всем, чем может в любую минуту отговориться пожилой человек. А среди этой полуразоренности лежал яркий ком, который сразу, по предметам, Инна не смогла разобрать взглядом. Они вместе с Олегом кинулись к нему и увидели, что это платки с каретами, трубочистами, видами Парижа, керосиновыми лампами… Один из платков краем, нестерпимо желтым, попал в салат, и на нем по-французски было написано пожелание счастья и отпечатана картинка Лиотара «Шоколадница». Когда Инна приподняла платок, по столу раскатились мундштуки помады, открылись пачки сигарет в нестерпимо лиловых обложках, появились какие-то блестящие карандаши, галстук в полоску.
Инна рассматривала вещи и ничего не говорила, а Олег, повертев в руках галстук, сказал, смеясь: не густо.
Инна обернулась от маленькой помадницы со вставленным зеркальцем, в которую она рассматривала накрашенные уже блестящей, почти белой помадой губы: как тебе не стыдно. Она же от души. Она мне тетка.
— Да мажься, мажься, мне что, — ответил лениво Олег, нюхая сигареты, — просто не густо, и все тут. Я из Югославии привез в сто раз больше, а был месяц.
— Может быть, она не богата, Алик, — с упреком сказала Инна, и ему вдруг показалось ново привлекательным лицо жены с белыми поблескивающими губами, белыми веками на загорелом лице, без очков, с широкими — и не серыми, а зеленоватыми — глазами. Он вдруг подошел к ней и, чуть шутя, чуть — нет, чмокнул в белые ароматические губы.
Эвангелина, придя в гостиницу, спросила, когда самый ранний поезд на Ленинград, где ее ждал представитель «Интуриста» и где она не боялась остаться или не выехать, заблудиться, пропасть. Оказалось, что автобус, и очень рано. Она попросила заказать ей билет, и хотя в гостинице этой такого принято не было, но дежурной вдруг стало жалко иностранную старуху с настоящим русским языком, и она заказала билет. Завтра — не медля — в Ленинград, а там в Париж, на самолете. С нее довольно. Ей не под силу то, что под силу тем, у кого в России никого нет и кто хоть в девяносто лет едет повидать эту Россию, едет, чтобы бродить безучастно по городам, улицам, музеям — убивать ощущение старости и близкого конца.
Ах, еще остались сувениры! Куча тряпья, безделок. Она запакует это все и вместе с альбомом отправит перед отъездом Томасе, попросит милую дежурную.
…Машин. Вот и все. У нее останется фотография Шурочки, и довольно. Довольно на то время, которое у нее осталось. Она мельком взглянула в зеркало, поморщилась искренне, потому что увидела то, что и ожидала, но что каждый раз было горько видеть: сухую сгорбленную старую женщину в игривом костюме с сумочкой из мелких розанчиков. И такая же шляпка. А если бы на ней было надето Томасино платье, коричневое с желтым, и лаковые кореженые туфли? Или платочек невыразимой раскраски, как на тех женщинах во дворе? Ну и что? Что?
Эвангелина легла на постель, не скинув туфель, вытянувшись и попыталась вызвать, вытянуть из равнодушного казенного воздуха номера тех, у кого хотела (хотела?) выпросить прощения, что для нее стало самым важным, оказалось, а не поиск могил, домов, узнаваний о судьбах, — что все равно не узнаешь, а лишь коснешься поверхностной зыби, которая рвется, как туман, и под нею, под ней, еще и еще туман, и под ним, под ним… Не узнать.
…Простите меня, милые мои, дорогие, — говорила, шептала, обливаясь сладкими слезами, слезами детства, Эвангелина, — Коленька, мамочка, Юлиус… Она вдруг улыбнулась сквозь воду слез и прошептала, повторяя — Юлиус… — Отец остался для нее Юлиусом, и ничего не было в этом ужасного, наоборот.
…Простите, — повторила она, не называя более никого.
…Машин, — обратилась теперь она к нему, — тебя я не прошу простить. Тебя я люблю по-другому. Люблю… — шептала Эвангелина, обливаясь слезами, не видя себя в зеркало и чувствуя, как становится той, которой, казалось, нет, а вот есть, потому что окружали ее сейчас те, кто был с нею тогда… Они вдруг столпились вокруг нее, и она смотрела на них и не видела, не могла понять — прощают они или не прощают ее. А это так было важно. Но Машин любит ее, это видно по его взгляду. А Томасы не было с ними, да и не надо, ее просить не о чем…