Фира стояла, закручивая платок, и решала. Решила, что сейчас про место няньки не скажет, с Машиным присоветуется. Фира знала, что скоро придет снова в этот дом, но пока об этом говорить не след, — Фира не лыком шита да не стручечком стёбана, пусть Евочка думает, что хочет. А Фира Машина спросит, что, мол, с буржуечкой делать. Не выгонять же. Хорошо спросит Фира, с лаской. Не зверь лесной. И Машин ей ответит, как надо и что надо. Как полагается. Не зверь лесной. А пока тут делать нечего. Мебель чужая, квартирная. Неуютно стало Фире. Кто она есть — здесь забывается. Будто все та же Фирка. Пусть вывезут свои бе́бехи, пол Фира добела отскоблит, до стекольного блеску, — все своим становится, как поработаешь да наломаешься.
Фира ушла, но в дверях обернулась и подала Эвангелине какую-то бумажку.
— В укомовской столовке поешь на бумагу, — сказала она уже почти за дверью.
— Где она? — закричала Фире вслед Эвангелина, не поняв, куда ей идти.
— В бывшей гимназее, — ответила Фира. — Там и уком, там и столовка.
Солдат с винтовкой молча ушел за Фирой.
Эвангелина осталась одна. В голове был сумбур. И зачем солдат с винтовкой, который простоял, пока они разговаривали, молча, недвижно, с закрытыми глазами. А солдат ничего не слышал и не знал. Он был в деревне. В своей деревне, далеко отсюда. У своей бабы, которая лучше всех баб. Хоть и рыжая, и беззубая, и замотанная. Как лошадь. А как не замотаесси с ребятней, да без него, кормильца? Ребяток-от у него семеро. А лет ему и бабе его много — по сорока. Старые уж. А тела ее он не видел. Баба смущливая, и баню свою только собирались ставить, по людям мылись. А ему с ней помыться хотелось. Любил он ее. И никогда не баловался с другими. И с нею не охальничал, не щупал. Смущливая. За это сильно уважал солдат свою бабу. И тосковал по ней — мочи нет. И вспомнилось, как она рот косит, чтоб не видно было, что без зубов, и сама белая, только желтые пятна по лицу, от беремени частого. И ноги больные, с детства, от рос холодных. Все в ва́ленцах ходит. Уездный доктор сказал: больно ты, Лизавета, нежная, как и не крестьянского роду. Сичас Лизавета ребятишек с полатей гонит, утро пришло давно, а они все на полатях егозятся… Солдат Эвангелину и не видел. Стоял с закрытыми глазами, а как Фира пошла, так и снялся сразу.
Эвангелина бесцельно зашла в гостиную. Из нее не выветрился чужой запах, табака, ремней, солдатской одежды. Чашки с чаем стояли нетронутыми, которые она, уходя спать, не убрала. Сейчас она не стала прибирать в гостиной, и потому, что не хотела, и потому, что теперь могла делать все — убирать, не убирать: она была свободна и одинока. Пошла наверх к зеркалу и по дороге вспомнила вдруг Томасу, последнее их свидание. Какая, оказывается, недобрая, эта маленькая некрасивая Томаса, ее сестра! Но ей придется с ними встретиться. Легче всего будет с отцом. Хотя ему будет тяжелее всех. Как бы придумать себе новое имя, вроде того, что придумал себе человек — Тата Татина, Вава Вавина, Эва Эвина — Эвангелина расхохоталась. Но встречаться со своими придется и менять фамилию тоже. Эвангелина вспомнила: когда началась война с Германией, отец как-то за ужином сказал, потупясь и мучаясь от стыда: