…Мерзавец, терзал он себя, не имеешь права. Через два дня на фронт, и, может быть, ты убьешь ее брата или отца, черт их знает, кто у нее и где. Слюнтяй, баба!
— Ну, что у вас? — повторил он, и Эвангелина почувствовала, как напрягся его голос.
Что она могла сказать? Что любит его? Что не может быть одна? Что ей страшно и одиноко? Сказать это сегодняшнему Машину, усталому, серому, с резко выдающимся кадыком, небритыми щеками и светлыми, почти белыми глазами… Такому она не могла сказать ничего и опустила голову.
— В чем дело? — сказал он уже довольно раздраженно.
— Не знаю… — прошептала Эвангелина. Он чувствовал эту ненаигранную искренность, и ему стоило труда быть сухим и официальным. Усталость лишала сил и твердости, а это были главные качества, которые он ценил.
Она смотрела теперь не скрываясь, прямо, и Машин снова удивился светлым, почти отсутствующим бровям, высокому белому лбу и буйным, черным, вьющимся волосам. В глазах ее было отчаяние, и он понял, что она или скажет ему то, на что у него не найдется ответа, или сделает такое, что навеки его собьет с пути. Он весь подобрался и не знал, что делать. А она снова прошептала:
— Не гоните меня, ради бога… Я буду делать все, что захотите. Мыть, стирать, убирать, готовить. Только не гоните меня…
Он закричал на нее. Потому что ЗНАЛ, что она скажет сейчас. Она скажет, что любит его. Он видел это по ее глазам. И это было то, чего он больше всего боялся и с чем он не смог бы бороться. Он бросился бы со скрипучего аптекаршиного стула ей в ноги и обнял бы их и целовал бы ее колени, холодные и жесткие, потому что она очень долго пробыла на холоде. До сих пор у нее не могут отойти щеки, они покрылись сине-красными пятнами, и ее бьет дрожь.
Он закричал:
— Я никого не гоню! Но почему вы решили, что я ваш добрый дядя? Почему? Я солдат, черт бы вас побрал, вы понимаете это или нет? Я солдат! — Голос его сорвался на хрип, и, не помня себя, извратив таким образом страсть к этой женщине, Машин тряс ее за плечи. Эвангелина от ужаса не молвила ни слова. Она не поняла этого крика — отчего он? — она только слышала, и крик ее ужасал. Откуда ей было догадаться, из каких глубин и из чего родился этот крик. А надо бы.
Крик услышали внизу, и Фира, а затем и Липилин сорвались с мест на теплой кухне, где они наконец-то пили горячий чай и молчали. Они ворвались в комнату, когда Машин тряс Эвангелину за плечи, и Фира сразу же остановилась на пороге, поджав губы. Липилин, не понимая ничего, смотрел на эту сцену. Машин зыркнул на них бешено и, отбросив Эвангелину, так что она отлетела к стене, сорвался:
— Вы что? Я вас звал?
Краска медленно заливала его лицо. Фира опустила глаза и сказала, по-бабьи исхитряясь:
— Чай вас, товарищ Машин, хотели пить позвать, думали, не слышите.
Машин остро смотрел на нее. Она врала. Но врала спокойно и без боязни. Это ему понравилось.
— Сейчас, — сказал он, уже успокаиваясь, и посмотрел на Эвангелину, которая безропотно стояла у стены, где очутилась.
— Пусть и барышня идут, воспитанница моя, — сказала Фира, играя на всем чем можно и нельзя. — Евочка, идем, чадуня моя, с нами чаек пить. И товарищу Машину повеселее будет. — Фира сказала ласково, нараспев, и Эвангелина ожила, и пошла через комнату, и потянулась к Фире, бывшей когда-то ее нянькой, мамкой, игрушкой. Потянулась — и руки ее поплыли по воздуху, расправились, ожили и поплыли, как дым по маленькой сухой комнате. Но Машин остановил ее движение.
— Идите, — сказал он коротко. Фира и Липилин исчезли. — Сядьте, — приказал он Эвангелине. Она села. Машин потер рукой лоб и, устремив на нее вдруг засиневшие глаза, сказал по-человечески — Простите. Я устал, и мне надоело натыкаться всюду на вас. Есть вещи, которых вам не понять. Сейчас не время для ерунды и бытовых дел. Я не себя берегу от этого, ДРУГОЕ — высшее. ЕЕ. Всему — свой час, а нынче — час суровый. Вы хоть это понимаете?