— Что ты говоришь? Что ты болтаешь? Как ты смеешь! — поразилась Зинаида Андреевна Томасиной осведомленности и тому, что она все очень просто и безо всякой стыдливости говорит. Она не успела еще подумать об Эвангелине, а думала уже о Томасе, какая же стала та ужасная за несколько дней.
— Мама, ты думаешь, я маленькая, — упрямилась мрачно Томаса. — А я все знаю. И это правда. Коля сам видел, как к ней шел Машин.
Зинаида Андреевна уловила фамилию и ахнула. ТОТ, о котором говорила ей Тата! Слышала она раньше эту фамилию мельком, здесь, в доме, от Коли, который как пароль сказал фамилию Томасе, и та поняла что-то известное лишь им двоим, Томасе и Коле. И потому сейчас Зинаида Андреевна вдруг всему поверила. Поверила и почувствовала, что не знает, как к этому отнестись. Она не пришла от этого известия в ужас, а как-то спокойно подумала, что вот ее дочь «связана» с самым главным в новой жизни, Машиным. Ах, конечно, недостойно «связана», но что поделаешь… Она усмехнулась, вот и можно пойти попросить доченьку о милости. И только после этой мысли Зинаида Андреевна рассвирепела и закричала, что все это немыслимо гадко и что она этого не переживет! Она так кричала, что сверху прибежала Аннета и стала совать в лицо Зинаиде Андреевне какие-то капли. Коля, как и подобает мужчине, не пришел, не стал вмешиваться в дамские истерики. А Зинаида Андреевна отталкивала капли и кричала, что она проклинает старшую дочь, и что, если ей, Зинаиде Андреевне, придется просить милостыню, то она и тогда не пойдет на поклон к этой безнравственной особе, в которой проявилась немецкая порода, и что более несчастной женщины, чем она, нет на земле. Тут крик ее достиг самой высокой ноты, и Зинаида Андреевна заплакала. И приняла ее Аннета на свою высокую грудь, и гладила ее по сивым растрепавшимся волосам, и внезапно подумала, что должна написать об этом в дневнике (и, может быть, даже не саму сцену, а постараться передать чувства, ощущения от самой сцены, чувства каждого участника, разные, длинные, разнообразные по всей своей длине). В ней, Аннете, главным была жалость. Жалость к Зиночке, жгущая как огонь. Она гладила и гладила эти сивые растрепанные волосы, бывшие темно-серыми, блестящими локонами Зинуши Талмасовой, очаровательной, строптивой, умненькой, которой, собственно говоря, сейчас нет. Аннета бы заплакала вместе с Зиночкой, но совсем не умела плакать. И от этого Аннете не было легче.
Юлиус, лежа в гостиной и не умея уже ничего сказать, однако не потерял слуха, и слух у него даже обострился, и, кроме звуков жизни, он слышал еще что-то — шуршание, шелест или шепот. Скорее шелест, будто листали книгу с тяжелыми листами, старую книгу с толстыми листами, которые иногда шлепались обратно, не подхваченные чьей-то слабой рукой. Возможно, старческой, а может, детской. И это так занимало Юлиуса, что звуки его не интересовали, но когда до него долетело имя Эвангелины, он встрепенулся. Уж не тот ли, кто листал книгу, назвал ее, его дочурку, маленькую и беспомощную. И хотя книга с толстыми листами и тот, кто листал ее, были добрыми, все же не надо, чтобы там называли имя его старшей дочери. Почему? Он не понимал. Он знал, что НЕ НАДО. Но имя все называлось и называлось и страницы шелестели. И тут сквозь шелест и непереносимые концентрические коричневые круги перед глазами (странно, что слух его ласкал тихий шелест, а зрение корчилось от яркости и непереносимости отвратительных концентрических кругов…) Юлиус понял, что имя дочери кричит Зиночка. И это принесло ему мир. Пусть Зиночка кричит — если кричит, значит — надо, что-то Эва набедокурила. Узнание голоса жены отняло у Юлиуса силы, и он погрузился спокойно и легко в серый с синим туман, который зыбко двигался, и это было скорее приятно, чем плохо. Ушли круги, был сине-серый туман, как влажный платок на горящих глазах. Но время от времени сквозь туман выплывала комната, и он думал: как, я опять здесь? Все еще здесь. И не радовался и не огорчался этому. Просто думал, что уже не вернется, а вот возвращался и возвращался. Приходили откуда-то люди, бывшие его родными и знакомыми, и он смотрел на них ровно столько, сколько мог. Когда же силы уходили, легкие, будто птичьи, веки прикрывали его глаза. Пришел толстый врач и стал громко говорить на непонятном Юлиусу языке, на котором говорили теперь все, и он не пытался понять их и не пытался сказать им что-то, потому что и они бы не поняли теперь его языка, как не понимал он их. Ему хотелось, чтобы они все ушли и оставили его для погружения еще одного, наверное последнего. Он показывал им на дверь глазами, особенно девочке, но они суетились, как-то вертелись, делали жесты и глазами крутили, как мельничными колесами. Он так хотел их всех успокоить, что от напряжения слезы выступили у него на глазах, и он снова глазами, полными слез, попросил их уйти, но они не уходили и все взмахивали руками и заморочили его. Не надо бы, чтобы они видели его слезы, подумают, что ему плохо, а это не так. Но веки, легкие птичьи веки скроют эти слезы, и Юлиус с облегчением вздохнул. И закрыл глаза. Навсегда.