Выбрать главу

Утром я пришел будить — ключ лежал на полу. Дежурные сегодня были Кнопик с Сережкой; без четверти восемь Кнопик убежал в столовую накрывать наши столы — пять с дальнего конца в правом ряду, — а Сережа остался подметать. Он гнал пыль в проходе между кроватей, немного халтурил, а ключ старательно обошел. По-моему, он испугался, когда я подобрал ключ, во всяком случае, с каким-то удивлением взглянул на то место на полу, где он лежал. Как будто я за шляпку вытянул гвоздь.

Улучив момент, я спросил у Танюшина, не хочет ли он научиться ездить на мотоцикле. (Он один, кажется, только и не умел.)

— Зачем?

— Ну, раз зачем, значит, не надо, — сказал я как можно равнодушней.

Я ведь что себе рисовал: вдруг он хочет научиться, но вот как начать? Просто взять да поехать (дело-то нехитрое, главное — практика) — невозможно. Кто бы другой так и сделал, но не он. А начать тайком… Я не знаю, наверное, после первой же попытки вывести мотоцикл из гаража, скажем, еще ночью, катить его в лес и там при раннем утреннем солнце биться между стволов, обдирая колени… Не знаю, наверное, после этого он был бы уже не Танюшин. С такой вот потери власти над собой — что бы с ним началось? Какие перемены?

Кажется, он уже переживал открытие, что не все ему подчиняется.

У меня было двое таких, чем-то похожих, — Танюшин вот и Левашов, но до чего ж они разные. Левашов тоже был очень сам по себе, и над ним единственным власти Танюшина-Горбуна нет, совсем нет никакой власти. Но Левашов, этот неряшливый двоечник на взгляд какой-нибудь пятерочницы с испугу (есть такие — с испугу пятерочницы), этот немного соня с расчесанной вчерашним дождем головой, который по рассеянности может войти к директору с сигаретой, а на рыбалке, в полном одиночестве, уставившись пристально то ли на поплавок, то ли глубже, прожечь рукав, пряча там сигарету, никогда не обращающий на меня совершенно никакого внимания, этот человек — мой любимчик (конечно, не то слово, но нету другого под рукой), и плевать мне — педагогично или непедагогично.

А вот Горбун любимчиком (ну и словечко!) быть не может. Так же как нельзя взглянуть на него сверху вниз, так и нельзя и полюбить. В нем нет слабостей. К нему покровительство с высоты — не подходит. И не знаю, жалеть его поэтому или что.

Ну, это кстати. А между тем красная каска висит на гвозде на веранде, и в доме Гордеича неблагополучно. Лучше туда сейчас не заходить. Не надо. Во всех комнатах пахнет лекарством, только что был врач. Видно, Батыгин твердо рассчитал, что дальше ему кататься с директорской дочкой хлопотно станет. Гордеич втайне-то был, конечно, доволен, что Батыгин перестал обращать внимание на его дочь. Теперь он раньше приходит на работу и позже уходит, но от домашних неприятностей это его не спасает. Вдруг в кабинет приходит его жена и просит позвонить в Краснодар дяде, брату Гордеича. Пусть дядя напишет им письмо, в котором чтоб между прочим было сказало, что дядя собирается уезжать. Куда это он собирается уезжать? — не понимает Гордеич. Да не уезжает, а чтоб только написал, что уезжает. Потому что Маша собирается уходить из дому, а так как ей некуда, кроме как к дяде, а к дяде стыдно, а если дядя напишет, что он уезжает… Удрученный всей этой непосильной тяжестью, Гордеич наконец звонит, путается, запутывает своего краснодарского брата, жена отбирает у него трубку, помаленьку распутывает, а Гордеич посылает приблизительно в мою сторону некую болезненную гримасу. Кажется, даже потихоньку матерится.

В воскресенье перед обедом приехал Елунин, Мишин отец, они пошли погулять, но что-то их нигде, ни на территории, ни возле, не было видно. На обед Миша не пришел. На ужин тоже. После ужина явились две старухи с жалобой: оказалось, наши ребята выламывают на старом заброшенном кладбище подгнившие кресты, бросают их в воду и плавают на них. Ложатся на кресты, раскинув руки в виде распятия, как нехорошо. И взрослые, нет чтобы пресечь, а — смеются с берега, нехорошо, нехорошо. Сказал старухам, что приму меры.

Уже поздним вечером нам привезли стекло для теплиц, мы разгружали ящики. Разгрузили, пошли купаться. Потихоньку я добрался до середины пруда, и тут на меня нашло странное успокоение, будто я, как шарик ртути, метался, метался и наконец успокоился на донышке сосуда. Все было где-то далеко, за многими водами — что в глубину, куда не видать, что до берега, где осталось все, что я понимал и не понимал, и все мои поступки, которые, как я ни старался, а были больше похожи на проступки, как, например, история с холодильным шкафом. Вода — это, оказывается, такая стихия (плюс сюда еще звезды наверху), в которой иначе воспринимаешь время. Не такое-то число, воскресенье, а непонятно что, как будто тот еще хаос, и свет еще не отделен от тьмы, этакое растворение и слияние… Что-то плавало рядом, какой-то темный брус, я оттолкнул его рукой — оказался большой кладбищенский крест… Тут я подумал, отчего это я так легко попадаю во всякие истории, как магнитом к ним тянет; и решил, что буду пристально обдумывать каждый свой шаг, буду жить внимательно, надо же нервы беречь, теперь никаких чтобы штук… Ни к каким отцам ездить не надо, бесполезное же дело. В спокойствии, в спокойной работе тоже, наверное, есть своя мудрость.