Она говорила спокойно и спокойно потом молчала, и в какой-то уже другой посторонней мысли лицо ее задрожало вдруг к жалости. Я побоялся спросить — что такое? — а она, чтобы унять дрожь, встала, переставила стул рядом в тень и опять села. А тапочки ее матерчатые остались на прежнем месте. Наверное, она и в разъездах своих и на судах тяготилась обувью. Я часто видел, как здешние женщины, только что с автобуса, тотчас разувались и дальше несли туфли в руках. Эдак если вязанье задумано до вечера, солнце загонит ее в конце концов на другую сторону дома… Но тут пальцы ее задвигались быстрей, а лицо сделалось — как на бегу, но когда приближавшаяся машина остановилась у калитки, Анна Степановна вдруг устала, словно поняла, что не убежать… И вязанье бросила в корзину. Ах, я не заметил корзину под крылечком и еще узел рядом с корзиной. Сюжет оказался простенький: за Анной Степановной приехал зять: после, значит, долгих разговоров она наконец согласилась перебраться в дом зятя, то есть к дочери, то есть от десятерых своих сыновей, но теперь, когда корзина была увязана, и узел готов, и машина ждала, она опять заколебалась. Ну не готова она была переезжать! И они опять заспорили — продолжили спор с того накатанного и протертого от многократных повторений места, с которого — только столкнуть. Зять, молодец, так и поступил: перестал спорить, схватил корзину и узел и пошел к машине. Анна Степановна осталась сидеть, выглядела она теперь на своем пустом дворе, как на льдине…
— Боюсь я! — сказала она мне, почему-то смеясь; как-то из одного источника были ее и смех и слезы. — Что же делать, если я боюсь! Жили бы все вместе, места хватит…
— Где хватит-то! — закричал от машины зять, он сильно нервничал. — Как сельди в бочке. Да шевелись ты, меня Галка без тебя домой не пустит.
Значит, десять тут и одна — там, и тянут на обе стороны. А интересно бы посмотреть, если б сейчас сыновья нагрянули…
— И на машине! Зачем же на машине-то, коли можно на автобусе? — цеплялась мать.
— Ну, все, все! Все!
— Митенька, они концерт устроят! Подгонят к тебе туда все свои машины и начнут гудеть…
В общем, наконец-то я оказался все-таки некстати.
И я попрощался. Она была уже у машины, когда спросила:
— Так ты будешь теперь его воспитатель?
— Нет, но хотелось бы, понимаете, разобраться. Может, следует все-таки как-нибудь уговорить его вернуться. Какая-то тут все-таки нелепость. Она что, не может пожертвовать этим отчимом ради сына? Такая уж любовь?
— Видно, что так. Они ведь и разошлись, да мальчик узнал, что тайком встречаются, вот все и испортилось. Упертый уж очень.
— Упрямый?
— Что ты! Таких и свет не видывал.
— Ма-ма-ма-ма! — нервничал зять. Он уже сидел за рулем.
— Ну ладно, до свидания, — сказал я. — Счастливо вам.
— Она, вишь, уговорила его переехать к сестре его покойного отца, так он, смотри какой, рассердился, что у них едят серебряными ложками. Очень, конечно, матери не хотелось, чтоб сын в детдом возвращался, перевезла его к дяде. Дядя у них как вроде большой какой профессор. А там ему не понравилось опять, что у ихней собаки хвост отрублен и уши как вроде порезаны, что ли.
— Боксер, знаю.
— Вот. Стали ему, значит, втолковывать, что это так нужно, так все делают, а то медаль не получит боксер-то этот. У-ушел!
Зять за стеклом кабины изобразил мне двумя пальцами шагающего человечка. Очень получилось выразительно. Наверное, когда мы с ним где-нибудь случайно встретимся, мы станем приятелями.
Заседание комиссии.
— Мы должны воспитывать в них гармоничных подростков, а вы как-то странно себя ведете… Курите, например, при них…
Это Лидия Семеновна.
— «Гармоничный подросток» — это ведь, наверное, плохо, — говорю я.
— Не совсем вас понимаю. Видно, вы любите парадоксы. А мы тут думаем, извините, по старинке: дисциплина, трудовое воспитание и коллективизм — вот три кита, на которых держится детдом. А вы что?
— А я что?
— Группа стала хуже — вот что! И хуже всего с дисциплиной. Иногда я уже не узнаю своих ребят; утром, например, не добужусь.
Вообще-то она мне нравится. Она делает свое дело, насколько я знаю, уже много лет, а здесь это что-то да значит. И отчего-то я все время боюсь как-нибудь нечаянно ее обидеть, так ходят или стоят возле хрупкой стеклянной вещи, но хрупкой она, конечно, не была. Сама она при ребятах не курила, точно; забежит на минуту к себе и уж там смолит. Она очень разная; вот только что можно было видеть ее стремительной, с лицом, захмуренным в срочной заботе, и вдруг наткнешься, кажется, что на повороте того же коридора, где-нибудь в тупичке его — сидит в глубоком кресле, вся в нем утонув, как-нибудь наискосок, неловко, как брошенная туда в обмороке, с бессмысленно обомлелым лицом, не так усталая, как далекая от этой минуты. Но и здесь вдруг хрустнет пальцами, в пальцах, доставая себя…