Я сидел рядом с Николаем Ивановичем и время от времени оглядывался; кабину от салона отделяло зашторенное стекло… Проснулся я оттого, что мы стояли, причем как-то косо, — оказывается, съехали с обочины. Сбоку тянулся длинный забор, за ним виднелись ряды теплиц, крытых пленкой. От испарины пленка тяжело провисла и дышала от горячего внутреннего тока воздуха. Свет люминесцентных ламп где-то в недрах зелени напоминал электросварку — на пленке то появлялись, то исчезали тени помидорных листьев. Ребята куда-то разбежались. Хотелось пить. Только я подумал, что вот бы сейчас холодной воды, как в конце забора появился Николай Иванович с ведром. Медленно уж очень он шел… И голос Маши сказал за стеклом со шторкой:
— Он не будет, не будет… Уже скоро не будет.
Батыгин с ответом не торопился, и мне показалось, что Николай Иванович идет слишком быстро.
— Уйдет на пенсию, понимаешь? Понимаешь ты это!.. Он не будет директором.
Хоть бы Николай Иванович запнулся, что ли.
— Когда еще не будет.
— Скоро.
— Когда еще скоро.
— Им же до шестидесяти, значит, семь месяцев. Разве это долго?
Молчание. К Николаю Ивановичу подбежали девочки, стали отбирать ведро — задержка, задержка.
— Отметим шестидесятилетие, — сказал Батыга.
— Па-авел… Знаешь, какое это имя? Это такое большое, ровное, как поле, и я стою на этом поле и смотрю из-под руки, вот так — вдаль, а там далеко-далеко идет совсем маленькая девочка.
— Почему девочка?
— Не знаю.
— А хорошо с тобой. Мне так никогда ни с кем, а с тобой — ну прямо вообще.
— Да врешь ты все.
— Не веришь?
— И вот и врешь, и вот и… Не надо. Ну не надо же, ну сильный, сильный, я знаю…
Скорей бы уж они это ведро… Опять стало казаться, что несут они его слишком медленно.
— Да вообще-то я и не боюсь.
— Господи, да конечно! Просто тебе неудобно — директорская дочь и все такое, я понимаю.
— Понимаешь!
— Вот. Я бы на твоем месте, может, тоже… Я бы знаешь как стеснялась, что ты! В этом нет ничего плохого.
Через пять минут мы опять едем, и в автобусе как в парнике, и ни черта нигде не продувает.
Художник был рад и много рассказывал. Вот это — мольберт отца. Любимая кисть. Его трубки. Его шуба, в которой он писал зимние этюды. Его очки. Нет, это не смотрите, это не его, это так, попало случайно, не успел убрать… А вот это опять он. «Сугробы». «Зимние дымы». Снежные холмики в снежном поле, и из холмиков поднимаются прямые стволы дыма. «Правда, хорошо, ребята? Ведь правда?» Переполнен отцом. А сам уже старик. «Для меня отец почти родина. Отечество, знаете ли, да. Извините». Господи, извиняется. Нет, это копия, оригинал у Третьякова. Наверное, раньше так и говорили: «У Третьякова».
И что-нибудь попросить — не повернулся язык.
Потом он нас провожает до автобуса, и мы прощаемся, протягиваем ему руки. Сын-старик убирает руки за спину, хочет что-то сказать, но только дрожит ртом. Дрожь — какими-то быстрыми накатами, как на холоде.
— Отец любил детей, — успевает он все же сказать. Потом еще успевает: — Если вы правда галерею… — И еще успевает: — Отец бы обязательно… — И еще: — Возьмите что-нибудь на память, — И вдруг совсем спокойно: — Пожалуйста.
И мы валим гурьбой назад. Неловко, что у нас так много ног, что слышны только ноги и что никто ничего не говорит. Толя, который в этот момент перезаряжал в автобусе фотоаппарат, закричал: «Эй, вы куда?»
Может быть, кто-нибудь и оглянулся. Есть мгновения, когда почему-то не хочется оглядываться. Прешь лбом.
— Приезжайте, — говорим мы. — Приезжайте в гости.
Может быть, кто-нибудь и разглядел то, что он нам подарил. Но есть мгновения, когда лучше — потом.
— Приезжайте! — машем мы ему из автобуса.
Фотографии. Вот эти — когда мы ехали оттуда. А эти — когда туда. Можно перетасовать как колоду карт, и все равно: эти — туда, а эти — оттуда.
Совершенно четко.
Особенно если смотреть на Машу.
И только лицо Танюшина…
Я попросил отпечатать обе пленки — шестьдесят четыре кадра. Из них восемь — вне автобуса (во время остановки) — не в счет, потому что на них, как я и ожидал, Танюшина не оказалось, на трех его кто-то заслонил, еще десять были бракованные, остается сорок три. На всех сорока трех кадрах Танюшин был разный. Это тем более удивительно, что мне он в автобусе, когда я на него оглядывался, казался окаменевшим на всю дорогу и с одним только выражением сосредоточенности. Но на фотографиях оказалось совсем не так. То он выглядел как будто ожидающим, что вот-вот его пристукнут сверху (а в это время Батыгин, сидевший прямо за его спиной, хохотал), то вдруг спокойным (в это время все, повернув головы, смотрели в окна направо с выражением быстрого любопытства), то глаза смотрели в объектив с досадой (а все вокруг были довольны, что они едут, что в окна бьется солнце и что их фотографируют), то смотрели так, что сразу понятно — ничего не видят, значит, весь ушел в слух (а в это время Маша что-то говорила Батыге).