(Почему так тянет на сентенции? Легче, наверное, дается.)
— Я делаю.
— Я вижу, что ты делаешь.
Зубрит правила уличного движения; скоро Николай Иванович будет принимать у них экзамены по вождению.
— Люся, ты все время чему-то улыбаешься — не отвлекайся. Опять видела во сне, как тебя ругала мама?
(Нет, это я зря.)
Однажды она проснулась и сказала, сияя и плача от счастья, еще не придя как следует в себя, еще растепленная к откровенности: «Я видела во сне, как меня ругала мама». Мамы у нее нет.
Она мне не нравится, и сам я себе не нравлюсь, когда она рядом, потому что притворяюсь, давлю в себе неприязнь. Всегда неестественно оживлена, хватает за руки. «Борис Харитонович! Борис Харитонович!.. Ой, я потом вам скажу». На кого-то о чем-то намекает, но не придумала еще с ходу. И это бы еще ничего, но намеки все какие-то… Не о чистом. И о чистом. И это бы тоже ничего, если б хоть неравнодушно, с гневом, но это так, уже привычный зуд, неудачная игра в детство, сама она в свои одиннадцать как-то уже очень не ребенок. Неравнодушна и любопытна только ко всему запретному, видно, у тетки, от которой недавно сюда взяли, узнала она многое, узнала уже все. И эта игра в детство, которого нет, — больно смотреть.
— Борис Харитонович, я уже сделала, а теперь что мне делать?
— Сейчас подойду проверю.
«Я видела во сне, как меня мама ругала» — здорово было сыграно. Я, конечно, поверил; она не могла удержаться и, показывая на меня пальцем, рассмеялась и смеялась долго и всласть. Глупое же было у меня, наверное, лицо, представляю.
— Борис Харитонович, а вы кому письмо пишете? А давайте мы с вами будем переписываться!
— Хорошо. Пиши. Леня будет у нас почтальоном.
Надо бы действительно написать маме. Сколько я уже здесь, а не удосужился. Но ведь и положение-то какое — то ли я уже решился остаться, то ли еще не решил. И потом, я знаю, мама будет искать между строчек, скоро ли я женюсь. Есть у меня уже кто-нибудь или еще нет. Как будто, пока нет, она тоже не устроена и неприкаянна. Может, позвать ее сюда? Жить есть где…
— Да не буду я ее письма таскать.
— Леня! Почему?
— Да ну.
— А мы обойдемся, правда, Борис Харитонович?
— Нет, ну как же без почтальона? И без почты? Надо же письмо заштемпелевать, отправить в аэропорт… Тогда Леня повесит карту и поможет проложить маршрут.
Они-то за что ее не любят?
А я — за что?
Есть другая жизнь. Она обтекает нашу территорию, почти не соприкасаясь с ней. Мы как в разных комнатах, и в нашей слегка потрясывает на общих половицах, когда там ходят. Там рождаются, взрослеют и умирают, а у нас не рождаются и не умирают, а только растут и шумят — детский мир. Там тоже шумят, но иначе, это шум дела, везде непрерывно что-то производят: в Жарах готовят деловой лес, в Гальневе — торф, и вот уж совсем близко начали строить бетонно-асфальтовый завод, и только у нас ничего не производят. Работа в мастерских не в счет, цель тут — не стулья, например, а трудовые навыки, умение обращаться с инструментом. А что там картошка, овощи — так сами ж и потребляем. Контакты? Разве что придет старуха с какой-нибудь жалобой, но, не найдя в этом незнакомом мире, кому б ее обстоятельно выложить, уйдет. Еще пришлют из энской воинской части грамоту и благодарность за отличника боевой и политической подготовки. Еще приедут шефы с радиозавода. По воскресеньям — одна-две матери, тетка, дед…
Говорят, все зависит от воспитателя. Говорят, было время, когда приезжали детдомовцы из соседних областей и даже из других республик, и наши ездили в гости, горели пионерские костры, был при детдоме музей, были кружки, был на пруду флот — яхта и несколько четырехвесельных лодок. Я слышу: Рудольф Павлович. Вот был Рудольф Павлович… Да, слышу, нету Рудольфа Павловича. Был бы сейчас Рудольф Павлович… Он теперь в министерстве, говорят, пишет книги по воспитательскому делу.
Кстати, дед. Если мальчик бежит, искать не надо — он у деда. (На этом месте, на которое я ставлю деда, может быть, конечно, любой, пусть бабушка, пусть тетка, пусть даже совершенно чужой, но мне как-то все деды попадались.) Что-то такое, наверное, есть в мужской породе, если через голову матери смыкаются старый и малый. На свете нет дедушки, который был бы лишен прав на внука, и все наши деды находятся в тех исключительных обстоятельствах, когда не могут взять внука к себе — или болезнь, или иждивенчество, когда нет своего голоса. И когда приходит дед, он тут бог и царь, все на нем виснут, Лидия Семеновна приглашает откушать чаю… Даже так: отец может бросить семью, за всю жизнь не видеть и не знать сына, а в старости, на пороге, так сказать, вдруг взять к себе внука — и как омоется его сердце. В воспитании дедушки нет ни той горячей, но негреющей животной любви-судороги, ни той необъяснимой остуды, когда ребенок оставляется в роддоме, а как раз мудрая середина, которая, не знаю, как где, а здесь действительно мудрая.