Об этом, то есть о пожертвовании школьником денег, было даже напечатано в нашей областной газете.
Были моменты (и все чаще и чаще), когда мрачноватому и неразговорчивому Косте ставили в пример его маленького брата. Вообще так даже постепенно сложилось, что вот, мол, живут два брата, один хороший, другой плохой. Но я, не ведая сомнений, хочу рассказать не о младшем, действительно отличном человеке, в семнадцать лет ушедшем на войну и посмертно награжденном Звездой Героя (наша шестая школа названа его именем), а о старшем, с которым и свела меня судьба. Но вот беда: когда хочешь с душевной робкой мукой рассказать очень свое (отнимаешь ладонь от груди), немеет голос. Как в том дереве: внутри гулко, а в двух шагах — уже ничего.
Костю не взяли в армию из-за порока сердца, и он ушел в леспромхоз пилить доски. Время от времени он наведывался в городок, привозил что по сезону: березовый сироп, потом калбу (так у нас черемшу называют), потом всякую ягоду, потом грибы, и каждый раз мясо. И зарплату. На четвертый год он проводил в армию брата. (Это значит, в прошлом году, если взять от того нашего с дядей Костей лета.) И — зима, весна — весной уже получил известие о его гибели.
Леспромхоз — это на бережке банька, а повыше, на широченной подошве горы, — длинный барак на два крыльца; женское крыльцо, мужское крыльцо. Стоят там и там козлы, на которых вручную распиливают на доски бревна. В гору по распаханной до плитняка почве звездообразно расходятся волоки и переходят на границе тайги в просеки. Доски вывозят на Чуйский тракт, трактом до Бийска, а там не знаю куда, но тогда был уверен, что — на войну. И наверное, это правда, даже если не так. И мне жалко этих досок, даже не понимаю, как так можно… Женщины какие-то все… Целый день их нет и нет; вот одну, наконец, слышно — привезла на переда́х бревно, — я думал, ну сейчас начнется: «Это чей же такой ма-альчик, ой да какой хоро-ошенький!» Ну, как обычно, когда в гости к нам всякие тети. А тут она до того измотана, что смотрит и не видит. А дядя Костя целый день на козлах; во время обеда не может ложку донести до рта — подхватывает ее другой рукой. А т а м, как мне представляется, эти доски, омытые по́том, швыряют в какую-то огромную топку. И тот, кто швыряет, оборачивается и яростно кричит в нашу сторону: «Еще! Давай!»
Наутро — все думают, что я еще сплю, — разговор:
— Чо с мальчишшонкой-то делать? Зина там незнамо сколь еще проболеет; этот и будет все в опилках возиться?
— Ага, гони обратно на заимку. Пущай дичат тамаки.
— Да уж одичал. Про мать даже не спросит, бесчувственный. Живет — ну и живет, поди, не объест.
Про одичалость — это они потому, что я не терпел, когда меня гладили по голове. Чуть кто дотронется, как я откидывал голову и крошил зубы. А про мать не спрашивал из-за злобной тоски; мне было плохо без матери, некому было поплакать в ладони, пожаловаться на голод, на то да на се; я хорошо чувствовал, что никто бы мне не подчинится так безоговорочно и беспрекословно, как мама. И все мне в бараке не нравилось: и что пуст и холоден целый день, вечером бесконечно надо было ждать, когда, наконец, сварят эту лапшу, а главное — когда, наконец, позовут. Просто подойти и сесть за приготовленную для меня алюминиевую чашку я не мог. Было дело: я ждал, ждал, — они едят… Вдруг выбежал из угла, схватил свою чашку и хлесть на пол. И было мгновение — некий ярчайший прочерк, так как я хотел: все смотрели на меня, больше никуда. Повариха тетя Поля спокойно подобрала чашку, собрала лапшу, вышла, и, пока ее не было, я под молчаливыми взглядами женщин заревел тем отвратительным ревом, когда знаешь, что виноват и наказание неотвратимо.