МОЯ СТРАННАЯ ТЕТЯ
Есть желания, осуществление которых откладываешь, откладываешь… Осуществление кажется простым, потому что и мечта-то проста, какой-нибудь пустяк (для постороннего), и вот откладываешь. Мол, никогда не будет поздно, в любой подходящий момент захочу и сделаю. И вдруг (это всегда вдруг) осторожно притрагивается к сердцу тревога: ну, а что, если… (Дальше — коротенькое быстренькое ничто, этакий прочерк.) А действительно, что, если… Тогда уже все — дооткладывался.
Так мне всегда хотелось рассказать о своей тете. Давно уж хотелось, да все как-то… А теперь расскажу.
После смерти бабушки Анны я стал звать бабушкой сестру отца, тетю Эмилию, которая в это время откуда-то приехала к нам жить. Даже сейчас, когда ее давно нет, а я давно не мальчик, плохо поворачивается язык называть ее тетей. Привык. Но она — тетя. (Тут, значит, подчеркивается, что я ничего не собираюсь выдумывать.)
Хотя здесь это и несущественно, скажу все же, что в молодости она работала прислугой у генерала Куропаткина, того самого, кто обещал в русско-японской войне закидать японцев шапками. А вот это уже посущественней: в доме генерала она была помолвлена с каким-то парнем, парня перед самой свадьбой забрали, отправили в действующую армию, и на четвертый, кажется, день он был убит. Не знаю, где, не важно. После этого она с братом переехала из Торопца в Сибирь и дожила до конца дней своих девой, то есть, как говорила мать, посвятила себя Христу. Таких исступленно-тихих, а может, вернее будет сказать тихо исступленных верующих, как тетя, я просто еще не видел.
Из пятерых братьев-сирот отец был самым младшим, отличался от них постоянной неустроенностью, и долгое время его как-то все кидало из стороны в сторону — и по земле и по работе. Но так получалось, что сестра, старшая среди братьев, была только с ним. Сначала за братишкой нужен был глаз, а потом сказалась и привязанность — уже не разлучались. И только когда их, в конце концов, прибило к небольшому городку в предгорьях Алтая и у брата завелась семья, она ушла, уж не знаю куда. При жизни бабушки Анны не было ее с нами. Дом тут строили уже на моем веку. Хотя нет, по годам-то тут что-то не получается; значит, стук топоров и визг пилы, которые я помню, относились уже к строительству прируба, маленькой комнатки, которую сбоку прирубили к пятистенке. В оставшийся угловой проем настелили еще пол, осенили тесовой крышей, и получились ладные сени — да с резными перильцами, да с крылечком в раз, два, три, четыре ступеньки.
Комнатку прирубали для тети. В доме она стала нестерпима (кажется, только для матери, никак они не уживались). С годами тетя стала невероятно скупа… Господи, все не то, не так, не совсем точно, совсем не точно. Вот я сказал «верующая», и вроде бы оно и так, да жмет меня это слово еще и через полстраницы. Исступленно-то тихая она, да верующая ли? Так ли, как другие, вроде нее, старухи? Тут и не вера уже, а — светит вот в одно окошко, и чего ж еще, под этим окошком и живи, бледно ли, слабо ли… Не знаю, как сказать. Отними у нее этот последний свет — она, может быть, еще поцарапает слабыми своими руками по стенам, ища воздуха, да и замрет. Сыта будет, а замрет. И что значит «скупа», если я точно знаю, что будь у нее какие-то вещи, в которых бы нуждались другие, так она и рассталась бы с теми вещами, ничуть по ним не скорбя. Когда я в восемнадцать лет — очень запоздало, как мне тогда казалось, — уходил, так сказать, в мир, она еще и за воротами сердито, молча тыкала мне в бок, стучала по чемодану жестяной коробочкой, в которой скоплены были все ее сбережения за много лет. Вот над тряпьем, никому не нужным, над всяким гнильем тряслась, да. С неутомимостью муравья прятала она в щели стен, под половицы бани и бог знает в какие еще места — даже в полозья саней, даже в чересседельник, под собачью будку — что-то уж совсем бесполезное, не копеечное вовсе, а так-таки совсем гадость. Нитка, оброненная от шитья, подбиралась и наматывалась на отщепину в косяке. Временами мать что-то находила, и тогда начиналось, о, тогда начиналось. Хваталась она мыть, скоблить и выбрасывать. Плохие это были минуты для тети. Переворачивалась, например, ее постель. Старые, подобранные в уличной грязи, но выскобленные, но отмытые каблуки и подошвы, какое-то унылое тряпье, перевязанные веревочкой пучки черт-те чего, обрезки сыромятных ремней, оставшиеся после починки хомута, — все это вместе с подстилкой, застиранной до прозрачности, швырялось в поганое ведро. Трясущимися, паническими (потому что всегда молча) руками тетя пыталась смирить разорение. От потрясения она долго потом стояла неподвижно, с твердыми ноздрями, за что-нибудь держась, например, за скобу двери и… жевала, жевала. Что это было такое, я и сейчас не понимаю, но, видно, желудок ее в спазме волнения возвращал комок… (Да, кстати, чтоб не забыть, она, кажется, ничем не болела, никогда не простывала, хотя ходила и в сырость и в мороз очень плохо одетая; на всех пальцах ее ног и обоих больших на руках носила она обвязки из желтой и серой шерстяной нитки, как бы кольца, — вот уж не знаю, от какого такого недуга. Пожалуй, ей достаточно было просто верить в силу этих колец.) Но чуть оставлял ее столбняк — покидала она скобу и протягивала за собой руку по двери и по стене, так передвигалась, думая о чем-то уже совсем другом, как бы стараясь что-то вспомнить, — пока рука ее не натыкалась на что-нибудь живое, например, на меня, если я оказывался тут, — тогда приходила она совсем в себя.