Он медленно, очень бережно взял конверт. Его пальцы, способные незаметно извлечь яд или открыть любой замок, дрогнули. Он прижал конверт к груди, прямо к тому месту, где под одеждой лежал подаренный Кэнтой танто. Затем он посмотрел другу прямо в глаза, положил руку на сердце и сделал глубокий, почтительный поклон. Это был не жест слуги. Это был жест воина, дающего клятву. Самый честный и самый страшный жест за всё время его миссии.
Кэнта смотрел на него, и на его глаза навернулись слезы облегчения.
— Спасибо, — прошептал он. — Я знал, что могу тебе доверять.
Он сидел молча ещё несколько минут, а затем, чтобы разрядить напряжение, неуклюже пошутил:
— Только смотри, не перепутай с очередным списком на овощи! Мой отец не обрадуется, если вместо трогательных слов получит учёт редьки за прошлый месяц!
Дзюнъэй не смог сдержать лёгкой, едва заметной улыбки. Он покачал головой, давая понять, что не перепутает.
После ухода Кэнты он остался один. Конверт лежал перед ним на низком столике. Он не был запечатан особо хитрым способом. Дзюнъэй мог легко вскрыть его, прочитать, узнать какие-то личные, возможно, даже полезные для клана вещи о генерале Мабучи. И запечатать обратно так, что никто и не заметит.
Он протянул руку, его пальцы уже привычным движением готовы были провести по кромке сургуча…
Но он остановился.
Он отдернул руку, как от огня. Нет. Это было не его. Это было не его право. Это было вне его миссии, вне его лжи. Это было свято.
Он нашёл в своей котомке кусок мягкой кожи, аккуратно завернул в него конверт и спрятал в потаённую щель под половицей, рядом со своим шифрованным журналом (информации накопилось столько, что пришлось вести и его). Теперь там лежали две его самые большие тайны. Одна — для клана. Другая — для друга.
Он сидел в темноте и смотрел на то место, где была спрятана драгоценная ноша. Он был орудием обмана, но теперь он стал хранителем правды. И это бремя было самым тяжёлым, что ему приходилось нести. Хуже голода, хуже холода, хуже одиночества. Потому что если он уронит это, то сломается не он. Сломается тот, кто поверил в него.
Он погасил лампу и лёг на татами, но сон не шёл. Он видел перед собой серьёзное лицо Кэнты и чувствовал на своих ладонях вес доверия, которое мог стоить ему жизни. Не своей. Чужой.
После тяжёлого груза доверия, возложенного на него Кэнтой, мир Дзюнъэя снова перевернулся. Хикари, словно чувствуя его напряжение, стала приходить чаще. Их уроки языка жестов постепенно трансформировались во что-то большее. Они стали уроками чувств.
Однажды она принесла не книги, а небольшую деревянную шкатулку, наполненную кусочками ткани, засушенными цветами, перьями, гладкими камнями и другими, казалось бы, бесполезными вещами.
— Это памятные вещи, — объяснила она, бережно перебирая содержимое. — Каждая вещь хранит историю. Попробуй.
Она протянула ему высушенный цветок ириса, хрупкий, как папирус. Дзюнъэй взял его с недоумением. Он привык оценивать предметы с утилитарной точки зрения: оружие, инструмент, яд, преграда. Цветок был бесполезен.
Хикари предложила ему закрыть глаза и просто держать его в руках. Он послушался, чувствуя себя нелепо. Но под веками возник образ: летний дождь, мокрая земля, упругая жилка на лепестке… и чьи-то пальцы, срезающие стебель с осторожной нежностью.
Он открыл глаза и удивлённо посмотрел на Хикари. Она улыбнулась и кивнула:
— Да. Моя мама сорвала его в последнее лето перед… перед тем как заболела. Он пах дождём и надеждой.
Она научила его слушать не только музыку, но и тишину. Они сидели в заброшенном чайном домике у пруда, и Хикари жестом показывала: «Слушай». И он слушал. Скрип бамбука на ветру, плеск карпа, всплывающего за крошкой хлеба, далёкие крики тренирующихся самураев, сливающиеся в единый гул жизни. Он всегда слышал это, но всегда как шум, как фон для вычленения полезной информации. Теперь он учился слышать это как симфонию.
Она принесла ему глину.
— Лепи, — предложила она.
Его пальцы, привыкшие к точности смертоносных движений и каллиграфических штрихов, сначала отказывались подчиняться. У него получались угловатые, неуклюжие формы. Но Хикари смеялась и лепила рядом своё — бесформенную, но полную жизни чашу с неровными краями.
— Совершенство — не в идеальной форме, — сказала она, показывая на свою кривоватую чашу. — А в искренности. В том, что она настоящая.